Показать сообщение отдельно
  #801  
Старый 22.04.2021, 08:24
Аватар для Александр Нилин
Александр Нилин Александр Нилин вне форума
Новичок
 
Регистрация: 19.06.2016
Сообщений: 7
Сказал(а) спасибо: 0
Поблагодарили 0 раз(а) в 0 сообщениях
Вес репутации: 0
Александр Нилин на пути к лучшему
По умолчанию

Я уже сказал, что с того дня, как впервые увидел Юрия Карловича (стоптанные ботинки в зеленой лапше травы), прошла жизнь.

Пройти она, может быть, и прошла, но для меня еще не завершилась. Есть еще немного времени, чтобы сказать несколько слов — в сомнительное оправдание себе.

Сосны и елки в Переделкине те же, а про свой горизонт я все уже знаю.

Знаю, что и книжек, где поводом повествования (а то и натурой) для меня становился футбол, сочинил я больше, чем следовало.

Но чтобы вовремя понять про футбол то, что именно мне следовало понять, надо было либо родиться Олешей (что маловероятно: Олеши, по-моему, рождаются раз в столетие, хотя скромный Юрий Карлович называл интервал в четыреста лет), либо прожить его жизнь.

А я прожил свою.

3.

Мы смотрели по телевизору и бокс.

На кухню у Ардовых вели двери из двух коридоров, — и ощущения замкнутого пространства не создавалось.

Всех присутствующих не перечисляю — не помню. Сколько же лет с тех пор прошло? Да больше сорока…

Точно, что смотрел кто-то из мальчиков Ардовых, а то и оба — Миша и Боря — сразу; точно, что смотрел я, поскольку никто, кроме меня, того случая не запомнил, и — главное, из-за чего и вернулся мыслями в квартиру Ардовых, — смотрел с нами тогда матч по боксу (наши дрались с поляками) Иосиф Бродский. Никто из нас не называл его иным, каким-либо уменьшительным именем, даже друживший с ним по Ленинграду и приведший впервые нелегально знаменитого поэта на Ордынку Толя Найман. Но в таком (и только таком) обращении к нему тон всегда оставался домашний. Счел нужным сказать об этом, а то на бумаге слишком уж по-литературоведчески звучит — “Иосиф Бродский”, а до интереса к нему литературоведения было еще очень далеко.

И бокс бы тот наверняка забылся (сколько таких боев видел я на своем веку), если бы не задевшее меня замечание будущего нобелиата, связанное с боем на черно-белом экране.

Не хотелось бы изображать себя ограниченнее, чем на самом деле. А то, когда говоришь о чем-либо для себя неподъемном, невольно (или осознанно все-таки) ищешь для себя подпорок в кокетстве самоуничижения.

Кого хочешь умилить? Чтобы сказали: надо же, был никем, а так смело рассуждает о том, кто стал едва ли не всем. Может быть, и рассказчик сам кем-то — намек понят — стал?

Кем-то стал. Да не тем, кем надеялся.

Кроме хорошей памяти, еще и талант был нужен.

И — меньше тщеславия, чтобы примириться с тем, что кто-то впереди был изначально.

Недавно Миша Ардов мне напомнил мною же когда-то сказанную фразу: “Вот двадцать два года Иосифа — это действительно двадцать два. А чего стоят мои двадцать два?”.



Когда мы смотрели на Ордынке матч — я по энциклопедии бокса проверил дату, — нам обоим приблизилось к двадцати четырем, и мы были уже знакомы, по меркам молодости, порядочно. А я не знал, что им уже написана “Большая элегия Джону Донну” (“Джон Донн уснул…”).

Иосиф давно умер, а я каждый месяц обязательно перечитываю вслух “Элегию” — и каждый раз читаю словно наново.

До премии Иосифу ждать оставалось каких-то четверть века.

Властям еще предстояло сделать ему — “рыжему”, как уточнила Ахматова, в момент бокса отдаленная от нас расстоянием в полтора шага до закрытой в ее шестиметровую келью двери, — биографию.

Но некоторые шаги необъяснимо (что он им сделал, этот целиком погруженный в свою поэтическую стихию парень?) беспощадных к Бродскому властей были уже ими предприняты, — и вряд ли у смотревшего на экран Иосифа мысли целиком были заняты боксом.

При трансляции бокса из Польши я временно чувствовал себя на ардовской кухне главным — с университетской практики в спортивной газете меня позвали туда на штатную (что считалось величайшей удачей) работу, вести бокс постоянно (моя, так получилось, первая названная специальность обернулась присвоением мне на семидесятом году звания “Почетного ветерана бокса России” вместо так и не заслуженных лауреатств).

И для начала я опубликовал в пригревшей меня газете пятистраничный очерк про только-только взошедшую звезду большого ринга Виктора Агеева. Это была первая заметная публикация о человеке, кого и сегодня считают гением бокса.

Спорт — при всем моем увлечении им с детства (и отчасти до моих сегодняшних лет) — занимает не первое место среди главных моих пристрастий.

Тем не менее как-то так получалось, что в желании успеха (с которого я надеялся начаться — и состояться) я остановился, затормозил, можно сказать, свое ремесленное (разлюбил термин “профессиональное”) развитие на связанной со спортом журналистике.

В ней открывалась для меня вакансия, а в молодости не одного меня подводило нетерпение.

У меня были иные, чем работа в спортивной газете, планы. Но мечты об их грандиозности пришлось немного поумерить. Требовалась пауза, а в паузе — хотя бы микроскопический успех. Тираж спортивной газеты переваливал за два миллиона — кто-то же прочел мою заметку.

И я с полгода (вот на что уходила жизнь, вкупе, правда, с прочими прегрешениями) находился в эйфории, не меньшей, чем полагалась (полагалась ли? — думаем мы с ним сейчас) моему герою. Виктор Агеев узнал славу, на некоторую частичку которой я — по глупости — вероятно, претендовал, агитируя за него не слишком увлекавшихся спортом друзей, братьев Ардовых.

И вдруг Бродский сказал, что Агеев ему решительно не нравится: “Дерется, как хулиган на улице”.

Не Бродского, ничего не понимавшего в боксе, мне стало жаль и не Агеева, разумеется, а себя. Вот тоже точно помню, что — себя.

У меня снова что-то отнимали из того, с чем и чем собирался я в ближайшие дни жить.

К двадцати четырем у меня накопилось потерь — и причин все больше появлялось, чтобы в себе засомневаться. Сейчас таких причин в тысячу раз больше, а я все равно продолжаю надеяться на чудо. В молодости я на чудо надеялся тем более, но удар держал хуже, чем сегодня.

Вспоминая бокс на Ордынке, я думаю о том, что Бродский тогда много переводил с польского. Однако не в стихах переведенных им польских поэтов была загвоздка. Польша понималась нами позаграничнее прочих стран, принужденных нашей властью к социалистическому режиму.

Послабление — и в шестьдесят четвертом обольщавшее — разрешило нам (с пионерского детства воспитанным на карикатурах “Крокодила”, сатирически высмеивающих априорно всех буржуазных иностранцев) различать в зарубежной жизни еще не сформулированное что-то, чего не мешало бы и нам перенять.

Мы ведь оказались способны переживать как личную драму убийство американского президента Джона Кеннеди!

Бродский много раньше и точнее нас определил для себя недостающее (каждому, как он, возможно, считал) в советской жизни — и ему не нравилось, что представляющий советскую империю Агеев не оставляет шанса стойкому и задиристому поляку.

Я не был квасным патриотом — и тоже пожалел бы польского (Польше, как и многим другим странам, всегда симпатизировал) боксера, будь на месте Виктора кто-нибудь другой.

Но я в те свои дни поставил на Агеева.



Боре Ардову в начале девяностых пригрезились лавры хранителя пушкинского музея в Михайловском Семена Гейченко — и будущее родительской квартиры на Ордынке виделось ему только музеем. Мне передали Борины слова, кому-то им сказанные, что порог ардовского дома преступали четыре нобелевских лауреата.

Что касается четырех, то, по-моему, плохо учившийся и в школе рабочей молодежи Боря ошибся. Я учился не лучше Бориса, но все же днем, а не вечером — и, по моим подсчетам, их — трое.

Бориса Леонидовича Пастернака я на Ордынке не видел — при мне он туда не заходил. Но с Пастернаком мы жили в одном Переделкине, в одном Лаврушинском переулке, не говоря уж о столетье, которое “не вчера”, а “с лишним” мне, может быть, и не надо. Достаточно общего с ним столетья.

Солженицыну, когда пришел он к Анне Андреевне, мы вместе с Борисом открыли на звонок дверь. Но внимание Александр Исаевич обратил на одного Борю — узнал в нем артиста “Современника”, игравшего в “Голом короле” Свинопаса.

С Бродским было все проще. Он приезжал из Ленинграда — и заворачивал к Ардовым навестить Ахматову. Но в этом доме его привечали — и он не всегда спешил уходить, не всегда, наверное, знал, куда идти ему в Москве дальше. Мог и целый день на Ордынке провести, а случалось — и заночевать. К тому же его питерский друг Толя Найман был на Ордынке совсем своим, хотя и старался выглядеть от ордынского быта независимым.

Бродского не печатали. Слава Иосифа в узком кругу самых строгих ценителей поэзии не покрывала стадионы и дворцы спорта, собираемые Евтушенко. Но нам нравилось, что великий, по мнению знатоков, поэт, неведомый и непонятный миллионам профанов, с нами (куда только девалось отличавшее его — неизвестного массам — высокомерие?) накоротке — и сказал однажды за ардовским столом после третьей рюмки: “Смотрите, Анна Андреевна, сколько красивых людей — и все мои друзья!”.

Мне казалось, что мы можем картой такого приятельства с ним бить, например, очень понравившегося мне в Коктебеле, но ставшего в Москве невыносимо заносчивым Евтушенко. Мы встречались с ним в ресторане Дома актера или в плавательном бассейне, где будущий отец Михаил рекомендовал ему выбрать себе резиновую шапочку красного цвета, согласно убеждениям.

Сегодня я гораздо больше, чем тогда, знаю стихов Бродского наизусть — среди ночи меня разбуди. А тогда только с голоса самого поэта отдельные строчки запоминались. Как ни странным покажется, в списках, ходивших по рукам, я ни одного стихотворения не прочел — зачем же мне их читать, когда живого Иосифа знаю?

В начале семидесятых я снова встретился на Ордынке с Иосифом, вернувшимся из ссылки, — в какой-то раз, когда он звонил оттуда Ардовым по телефону, я тоже на мгновение брал трубку и кричал ему что-то приободряющее, что — не помню (мы какой-то праздник отмечали). У Ардовых куда-то укатили папа с мамой, отсутствовал и Михаил, спальных мест хватало, а идти Бродскому в ту ночь оказалось некуда.

Мы-то и не собирались спать (Борис, Андрей Кучаев и я) — готовили Борю к экзамену на кинематографические курсы.

Вообще-то нашего высокоталантливого Борю должны были принять на эти курсы безо всяких. Но требовалось соблюсти формальности с письменными заданиями — на них у абитуриента не хватило, как всегда, времени. Великолепные рисунки Бориса неплохо было бы сопроводить внятными текстами — экспликация, сценарная разработка и так далее.

Бродский сидел с нами за компанию часов до трех — и расстраивался, по его словам, что ничем не может помочь Борису (в нашем с Андреем лице). И я нашел и для него работу.

Из своих великолепных, как я уже сказал, рисунков Борис сделал раскадровку экранизации какого-то агитационного лубка Маяковского, а я придумал, чтобы текст за кадром не произносился. Чтобы вместо этого стихотворные строчки электрическими буквами бежали по крыше “Известий”, как бежали в те времена (не знаю, как сейчас, живу за городом) новости, когда стемнеет.

И я предположил, что Иосифу как коллеге Маяковского всего сподручнее найти подходящие к случаю строчки.

Но вскоре мне показалось, что Бродский не настолько хорошо знает Маяковского — и вряд ли сможет быть полезен. (Я ошибся — Иосиф позднее говорил, что научился у Маяковского “колоссальному количеству вещей”.)

И чтобы хоть чем-нибудь занять поэта, я попросил Иосифа записать мне стихотворение: “Волхвы забудут адрес твой. Не будет… вот ведь забыл, что значит старость, чего не будет… звезд?.. над головой. / И только ветра сиплый вой / расслышишь ты, как встарь. / Ты сбросишь тень с усталых плеч, / задув свечу, пред тем, как лечь. / Поскольку больше дней, чем свеч, / сулит нам календарь…”.

Мне не так (судя по тому, что листок со стихами при нескольких переездах затерялся) нужен был автограф будущего лауреата. Мне захотелось только знать это стихотворение наизусть. А где еще я мог прочесть его глазами — публикаций на родине и возвращенному из ссылки Бродскому никто даже не обещал, и мы не ждали, что в обозримом времени будем держать в руках изданную книгу Иосифа.

Бродский, мне показалось, с удовольствием выполнил мою просьбу — и еще обвел (по полям листка со стихотворением) четко выведенные строчки надписью: “Сашеньке — в ночь работы (каюсь, запамятовал, как у него точно было сказано про ночь). Не меняйтесь ни в ту, ни в другую сторону”.

Через годы из воспоминаний людей, близко знавших Бродского, я узнал, что надпись с пожеланием “не меняться” он не одному мне сделал (он вообще над такого рода надписями голову не ломал).

Да и не тянул я на эксклюзив. Что же касается “не меняться”, — не меняюсь.

Ни в ту, ни в другую сторону (тем более таки не знаю, какая из сторон была бы для меня лучше).

Нам с Борей легко было считать Иосифа гениальным — мы не сочиняли стихов и в детстве, когда все сочиняют.

Мы ждали для себя славы в чем-то другом — знать бы (хоть сейчас) — в чем?

Другой коленкор — Миша. Миша с детства читал и Ахматову, и других находившихся под запретом великих стихотворцев — и сам, не сомневаюсь, подростком сочинял стихи. И понимал он стихи несравнимо глубже и тоньше, чем мы с Борей, и знал их во множестве наизусть, и декламировал очень хорошо.

Он и сошелся гораздо ближе нас с Иосифом как человек, в стихах по-настоящему разбирающийся.

“Наш Михаил”, как назвал его младший брат (всегда не прочь подшутить над Мишей), и раньше, и разнообразнее нас искал себя — искал с большей тревогой и скрытой за маской весельчака, остроумца и анекдотчика страстью. С более сконцентрированным, чем у нас, честолюбием, выдаваемым страдальческим сдвигом зрачков в смеющихся глазах. Тогда, когда я и самый, мне кажется, талантливый среди нас — Борис (в еще большей мере, чем я) ждали, что все у нас как-то само собой сложится.



Иосиф Бродский — такой, каким знают поэта сегодня все, с его нескрываемо трагическим мироощущением, — и Ордынка.

Бродский — и Ордынка, где всего выше, на первый взгляд, ценится острота, шутка, мастерски исполненный анекдот и обязательно остроумный, но короткий рассказ: хозяину дома, ветерану “Крокодила”, другу-приятелю всех знаменитых юмористов нашей страны, было с кем сравнить тебя-рассказчика.

Такой (и только такой) увидел Бродский Ордынку — поверхностнее, чем я ожидал от него. Занят он был собой, не все и не всех рассмотрел.

Не собираюсь поворачивать сюжет таким макаром, что великий поэт Бродский не захотел в Ордынке разобраться, а Ордынка перед ним, наоборот, безоговорочно стелилась, гением его покоренная.

Чего не было, того не было.

Ордынка в лице своего кормильца — и Толя Найман, и Бродский любили за супом намазывать хлеб маслом — Виктора Ефимовича Ардова, знакомца и Мандельштама, и Пастернака, дававшего в своем доме приют Ахматовой, относилась к Бродскому с известными оговорками.

Виктор Ефимович хлопотал за Бродского — на Ордынку для помощи в этих хлопотах приезжал и Шостакович (может быть, Боря Дмитрия Дмитриевича посчитал за нобелевского лауреата, но из пяти Сталинских премий Нобелевскую не слепишь, да и не бывает ее для музыкантов, была бы, уж Шостаковича, тут Борис прав, ею не обнесли бы) — помогал, чем мог.

Но мне он в приватном разговоре однажды сказал, что сочинять такие сложные стихи, как Иосиф, — гиблое дело.

Если хочешь иметь читателя (и публиковаться, что весьма существенно), не надо писать сложнее, чем Багрицкий или Светлов.

Светлов, между прочим, влюблен был в Нину Антоновну — и ей посвятил стихотворение “Я другом ей не был, я мужем ей не был, / Я только ходил по следам…”.

Но Бродский и дальше писал так же сложно.

Впереди недоступными нам огнями светила все еще огромная жизнь — уже без появлений Иосифа на Ордынке.

Он уехал в Америку — и я больше никогда его не видел.

К нему, теперь принадлежащему всему миру, я мог бы прикоснуться в девяносто первом году, когда прилетел в Нью-Йорк.

Однако у меня и мысли такой не возникло — позвонить ему.

Ордынки, как ориентира из общей прошедшей молодости, за мною к тому времени не стояло — я сделался там редким гостем.

И мог ли помнить он меня через столько лет? Множество людей — и каких людей — прошло за годы через его жизнь — осталось в ней или исчезло.

Позднее переехавший в Америку Георгий Вайнер рассказывал мне, что вроде бы с Иосифом там общался.

Не знаю, читал ли Бродский книги братьев Вайнеров.

Кто же из пишущих мог — за последние десятилетия минувшего века — чувствовать себя с Иосифом совсем уж на равной ноге? Дружеской она могла быть, но вот равной ли? — пусть многие и уверяли себя, что чувствуют.

С другой (лучшей или худшей) стороны — почему неравенство в славе или способностях обязательно должно становиться препятствием в поддержании знакомства или приятельства? Чаще наблюдаю совсем обратные примеры.

И, конечно, валяю дурака, предполагая, что Бродский меня не вспомнил бы. Все он про Ордынку помнил, судя по его эссе, — откуда бы я догадался о том, как видится ему издалека Ордынка?

Когда Миша Ардов был в Нью-Йорке и беседовал с Иосифом, придерживаясь былого московско-ордынского стиля, он спросил, помнит ли тот Гену Галкина.

Гена Галкин, наш с Мишуликом общий друг, трехметровый красавец, стихами мало интересовался и в журналистике, отвлеченный рекордными дозами выпивки, не успел блеснуть, как подобало бы ему.

— А то! — ответил восклицанием Бродский нашему Михаилу.

Нет, совсем не страх быть не узнанным знаменитым Бродским удерживал меня от желания повидать Иосифа в Нью-Йорке.

Какие-то другие опасения-соображения руководили мною.

Я и сейчас, будь Бродский жив, отложил бы встречу с ним на неопределенный срок, — и уже догадываясь, что никакого срока мне не хватит, чтобы оказаться готовым к такой, какой хотелось бы мне, встрече.

А насчет Агеева он оказался прав.

Агеев засмеялся, когда я передал ему впечатление Бродского: “Он прав. Одной классикой не перехитришь — чего-то из жизни тащить надо на ринг!”.

Сам Бродский ввел слова из обыденной жизни (и даже сленг) в сложнейшую систему стихосложения — всей поглощенной им мировой культуре он обязательно находил внезапное заземление на вытоптанном прохожими клочке твердой почвы.

Гениям в гениях — в чем бы гений ни проявлялся — легче увидеть недостатки, чем достоинства.

И эта особенность делает для нас гениев как-то понятнее.

Но не проще.

4.

Жена прервала начатый мной в жарких красках и с предвкушением занятных подробностей рассказ неожиданным (сам никогда за все годы об этом не думал) вопросом: подлинным ли был Модильяни — то есть рисунок Модильяни, который вез я тогда на такси?

И я сбился с накатанного рассказа.

Вопрос о подлинности застал меня врасплох.

Жена доставила на дачу, где мы круглый год теперь живем, толстенный — что значит ездить из города на машине — том летописи жизни Анны Ахматовой — день за днем, уточненная дата за проверенной датой.

Уютно устроился в глубоком кресле — тяжелую книгу поместил на коленях — и листаю страницу за страницей с понятным волнением.

А как мог не взволновать свой промельк в знаменитой жизни? Могли и не заметить.

Итак, давнее — времен ранней молодости — приключение (иначе не хочу случившееся со мною и называть) превратило вдруг меня в строчку на обочине летописи, куда отнесен раздел с перечнем упомянутых в ней имен — список, можно сказать (а можно из скромности и промолчать), действующих лиц данного произведения — жизни поэта.

Итак.

“Мне четырнадцать лет. / ВХУТЕМАС / еще школа ваянья…”

Мне уже не четырнадцать, а стукнет скоро двадцать четыре, но легкомыслен я в тот день хуже, чем в четырнадцать (мне и сейчас иногда приходится слышать дома: “Ты хуже, чем ребенок”). Сегодняшние РИА Новости еще АПН, Агентство печати Новости. Меня обещают принять туда немедленно после окончания университета. И АПН кажется мне в ту минуту лучшей школой. Жизни?

Еще и лета не пройдет, когда будем ехать в машине моего апээновского начальника Авдеенко от Дома журналистов до Пушкинской — в памяти зачем-то задержался этот городской пейзаж, — и Евтушенко спросит меня (почему меня-то?): “Ты все еще служишь в этой разведывательной организации?”. “Еще?” — Я же только принят стажером, месяца не прошло.

Конечно, и стажер не до такой степени был наивен, чтобы не знать, для каких целей создано АПН. Но я в университете, где военное дело преподавалось на иностранном языке — готовили на худой конец хоть переводчиков, ухитрился ничего по-французски не запомнить (кроме команд: “Дебу”, “Фикс” и так далее), и не было у меня ни малейшей уверенности, что попаду я когда-нибудь за границу (до Горбачева я никуда, кроме Фестиваля молодежи в Софии, и не попал). Какая разведка, Евгений Александрович? Какая разведка, Женя? (По молодости, столько мне пообещавшей, я бывал на “ты” со многими историческими в дальнейшем персонажами.)

У Бродского, как и всегда, была иная, чем у Евтушенко, точка зрения. Вспоминая нашу компанию на Ордынке, он пишет, что устроены мы были на работу в замечательные (думаю все же, что ирония отчасти объединяет Иосифа с Евгением в оценке) заведения. С Авдеенко Бродский познакомился не у Ардовых, а в Коктебеле и посвятил ему строчку в шуточном — для домашнего пользования — стихотворении: “Вдали, подтянутый и ловкий, шел апээнщик с монтировкой”. Поэтому шпилька людям, умеющим выгодно устраиваться, относится целиком ко мне. Никто больше из ордынской компании в АПН не служил. Очень рвался туда Жора Вайнер, но ему судьба уготовила — после долгих мытарств в ее поисках — работу в ТАСС (Телеграфном Агентстве Советского Союза), откуда он и шагнул в знаменитые детективщики.

Но ко второму мая шестьдесят четвертого я был — пока — никуда не устроен. (Справка имеет некоторое отношение к моему дальнейшему повествованию.)

Кстати, точную дату — второй, кто забыл, день важного советского праздника — я узнал из летописи (мне-то казалось, что просто было воскресенье). И понял, что к тому времени футболом увлекался меньше — второго мая в Москве открывался футбольный сезон, а я искал иных развлечений. Все мои приятели куда-то разъехались-разбрелись, город без них казался мне опустевшим — и выпить в такой день как гражданин я был обязан.

Я знал, что на Ордынке никого из Ардовых нет, но Анна Андреевна там.

А мне-то она только и была нужна как самый мой надежный кредитор в ту пору.

Здесь отступление сделать все-таки придется.

Не надо только думать, что был у меня большой — и вообще был — выбор.

Мне просить — это всегда что-то внутри себя мучительно переступить; а уж деньги занимать — и вспоминать каждый случай противно.

И Анна Андреевна Ахматова — как ни покажется подобное признание кому-либо шокирующим — единственное в моей жизни исключение.

Ей, несомненно, нравилось говорить (самой, заметьте, иногда предлагавшей устроить у Ардовых застолье в узком кругу, но с выпивкой): “У меня сколько угодно денег”.

Денег у нее никогда не набиралось столько, сколько нужно ей было на безбедную жизнь — и те, что перепадали, зарабатывались нелюбимым трудом (переводами), — но вот ей нравилось говорить про деньги так легко — легко, получается, к ним относиться. Годы и годы лишений и неудобств (матрац почти всегда, по ее же признанию, поставленный на кирпичи, вместо комфортного ложа) ничего не меняли в ее привычках.

Конечно, занимать деньги на публике (особенно публике, заинтересованной в успехе займа) мне бывало легче.

Как-то на ордынской кухне загуляли — хозяин дома Виктор Ефимович отсутствовал, — и требовалось продолжение. И меня делегировали к Анне Андреевне — предстояло форсировать узкий коридорчик, чтобы постучаться в дверь ее комнатки.

Постучался. Дальше — как на изысканном кинокадре (жаль, не снял никто, не осталось для истории). Вход в шестиметровую каютку загорожен, скажем так, спиной гостьи Ахматовой — замечательной женщины Эммы Григорьевны Герштейн (Эммочки), дамы более чем корпулентной. На метр от нее в глубину Анна Андреевна. Эммочке негде повернуться — и она не видит, кто на пороге. Видит только, что Анна Андреевна царственно протягивает толстую руку к ветхой сумочке, размыкает ее. И вопросительно поднимает лицо навстречу моему нетерпеливому взгляду. Я за спиной у Эммы Григорьевны показываю два пальца. Анна Андреевна вынимает две красные бумажки. Герштейн, вероятно, в недоумении — глаз гостьи не вижу. “Спасибо за наше счастливое детство, Анна Андреевна”, — произношу прочувственно (недаром же провел два года в студии при МХАТе). Ахматова смеется. Эммочка все равно ничего не понимает.

Второго мая шестьдесят четвертого года случай иной — я, проситель, пришел в одиночестве, и у Анны Андреевны никого в гостях нет.

В квартире она не одна, кто-то в отсутствие ардовской семьи за ней присматривает. Кто-то же открыл мне дверь — не помню, кто, по-моему, к тому времени домработница Ардовых Ядя ушла в бухгалтеры, кто-то ее заменил. Не сама же Ахматова дверь в квартиру мне открывала.



Правда, был у нас случай. Когда праздновали в ресторане Дома литераторов шестидесятилетие Виктора Ефимовича Ардова, младший сын юбиляра Борис набрался раньше, чем предполагалось, — и мне велено было транспортировать его домой.

Боря слишком уж эмоционально дернул за хвост звонка на двери — и, к некоторому (алкоголь — та же анестезия) нашему удивлению, дверь открыла Анна Андреевна.

Виктор Ефимович пьяного от трезвого обычно не умел отличить, а она отличала. Прокомментировала: “Боря совершенно трезвый”. Боря не потрудился уловить в словах ее юмора и ответил резковато: “Нет, совершенно пьян”. Дальше он прошел в детскую, по пути каким-то образом успел снять брюки, смять их в ком — и, швырнув на подоконник, сломать цветок в горшке. Этого Анна Андреевна, слава Богу, не видела.

Но скрыть от нее промахи по пьяному делу удавалось не всегда.

К Анне Андреевне приехала из Питера дочь ее падчерицы Ирины Пуниной Аня Каминская. И вместе с нами в комнате у мальчиков Ардовых (детская) присутствовала на празднике, куда Боря (Миши не было) пригласил двух наших приятельниц с курса Школы-студии и будущего писателя, а тогда студента Института связи Андрея Кучаева.

В разгар веселья Боря из-за чего-то — не из-за Анечки (за Анечкой ухаживал я) — сцепился с Андреем. Драться они оба не умели — и Кучаев зачем-то разорвал на Борисе рубашку. С Борей от обиды, усугубленной количеством выпитого, сделалась истерика. Но Андрей продолжал бушевать.

Я себя всего лучше проявляю в ситуациях пограничных. Ленинградскую гостью Анечку я послал в аптеку за валерьянкой, а сам с помощью девушек связал Андрея — и мы вылили на него ведро холодной воды.

Все скоро пришли бы в норму — и веселье продолжилось бы. Но выяснилось, что в горячке развлечений мы упустили из внимания важное обстоятельство. В кабинете Виктора Ефимовича работал бывший муж Нины Антоновны Владимир Петрович — он как народный умелец (а не только заслуженный артист) ошкуривал поверхность круглого стола, чтобы затем покрыть лаком.

Владимир Петрович, человек вспыльчивый, — услышав шум в детской, узнав про драку, стал крутить телефонный диск, намереваясь вызвать милицию: “Здесь Ахматова, а вы такое творите!”. Я попытался урезонить его, заметив, что Ахматовой вряд ли будет приятно появление на Ордынке милиции. И пока Алешин папа колебался, я бросился к Анне Андреевне — доложить о происшествии. Анну Андреевну позабавило, что “петербургскую, как она выразилась, барышню” погнали в аптеку за валерьянкой. Про усмирение же Андрея (она к нему благоволила) сказала, что за семьдесят лет (мы, выходит, и без летописи можем приблизительно установить дату) впервые слышит, чтобы гостя связывали.

И Андрея развязали под честное слово, что он не будет больше буянить, когда за стеной Ахматова и артист (и режиссер) Художественного театра.



Анна Андреевна одолжила мне десять рублей без звука.

Но со всей деликатностью поинтересовалась, не очень ли я спешу (что деньги — на водку, не обсуждалось). Я понял, что зачем-то нужен трезвый — и ответил, что никуда не спешу (и душой не сильно кривил, с такой суммой, как десятка, можно и не суетиться, хватало больше, чем на две бутылки, имело смысл подумать о форме отдыха).

Анна Андреевна сказала, что дает мне отдельно пять рублей на такси — с условием, что отвезу Николаю Ивановичу Харджиеву… (фамилия Модильяни не называлась)… рисунок уже завернут в газету (что в газету, я запомнил, наверное, потому, что на Ордынке газет не читали и вряд ли на какую-нибудь подписывались, хотя допускаю подписку на одну из двух литературных газет — появлялся повод посмеяться над официозными писателями и писательским начальством).

По свободному от автомобильного движения городу я катил на такси с удовольствием, о цели поездки вообще ничего не думая, другим была занята голова. Сопроводительное письмо, скорее всего, прилагалось к самой завернутой в газету картинке.

Николая Ивановича Харджиева я видел впервые — и что-то не помню, чтобы встречался с ним потом.

Он любезно поинтересовался: не задерживает ли меня. Я, подражая ему в любезности, сказал, что ничуть. Я любил ездить на такси — и возвращение с выполненным поручением обратно на Ордынку рассматривал как дополнительное (к занятым деньгам) удовольствие.

Николай Иванович долго меня и не задерживал. Он — мне показалось — произвел карандашом какие-то замеры на картинке (развернутую, я сразу ее узнал — она всегда висела над диванчиком Анны Андреевны в каютке, когда она жила у Ардовых). Потом что-то — мне показалось, что схему рисунка, — перерисовал себе на бумажку. И снова завернул в газету работу Модильяни (знал я, разумеется, и про Модильяни в свои двадцать четыре, но это знание ничего в моей тогдашней жизни и не меняло) — и я повез ее обратно. Поручение было выполнено.

Через много лет случайно узнал, что Николай Иванович — не без моей, как вы заметили, помощи, — провел целое исследование об этой работе Модильяни.



Как и все вокруг Анны Андреевны, я подсознательно (и сознательно, наверное, тоже) жаждал если не похвал от нее (понимал, что хвалить было не за что), то одобрения тем ли иным словам, а то и поступкам, решись я на них.

И конечно, любой знак одобрения или пусть намек на него я фиксировал — и вел себя иногда с большей, чем полагалось мне, уверенностью.

И более того, ободренный и тенью одобрения, я начинал ждать похвал.

Не стану преувеличивать, уверяя, что ожидания сбылись, но некоторые основания для эйфории я все же находил тогда — и не раскаиваюсь. Дальнейшая жизнь оказалась ко мне на одобрения и похвалы скупее, зато есть о чем вспомнить, оглядываясь.

Я и сейчас ничего не понимаю в стихах, а тогда и читал их для человека, в такую среду ненароком попавшего, непозволительно мало.

Но сейчас я бы ни за что не решился разговаривать с Ахматовой о ее стихах и поэзии вообще с такой самонадеянной свободой, с какой я разговаривал на Ордынке тогда.

И все это мне мало сказать что сходило с рук.

У Анны Андреевны была простительная слабость преувеличивать достоинства родных и близких ей людей — и попавший в определенный круг ее благоволения смело мог ощущать себя тем, кем при другом к себе отношении не имел бы и малейшего права ощущать.

Про свою падчерицу Ирину Пунину Анна Андреевна говорила, что Ира — молодой профессор. А, насколько я помню, научных заслуг и степеней у Ирины Николаевны не было.

Но Ира была падчерицей, а я-то кем?

В опубликованных теперь записных книжках Анны Андреевны есть листок, где в столбик записан перечень тех, кому она первоочередно собирается разрешить прочесть свою поэму — и я с изумлением увидел свое имя, поставленное вторым вслед за безусловно уважаемым господином, чью фамилию запамятовал, а идти за книжкой — и уточнять — не то чтобы лень, но жаль прерывать рассказ, — обязательно что-нибудь упущу.

Со стыдом припоминаю, как сижу в кабинете у Виктора Ефимовича со страничками перепечатанных на машинке стихов в руке — и вместо внимательного чтения судорожно думаю, что сказать Ахматовой про ее поэму. Время поджимает — Борис ждет меня на Пятницкой возле кинотеатра “Заря” с девушками (год опять легко вычислить, идет картина по аксеновской повести “Звездный билет”), а я в понятной растерянности. Анна Андреевна не у себя в каютке, а в большой комнате под зеркалом на диване. Я выхожу к ней — и говорю нечто такое, что бы сам сегодня — пусть и, повторяю, со стыдом — послушал бы. Самое же смешное, что позднее, обсуждая поэму со знатоком поэзии Мишей Ардовым — он мне этот разговор и передал, — Анна Андреевна отметила, что Саша говорил очень интересно.



Саша продолжал учиться в университете, но занимался без должного прилежания — и однажды за обеденным столом на Ордынке Виктор Ефимович сказал, что Сашу, он слышал, скоро из университета исключат. Анна Андреевна заволновалась — спросила: “А что же Западов?”.

Александр Васильевич Западов — друг Ардовых (жена его Галина Христофоровна много занималась в детстве с Мишей и Борей, содействуя их образованию), профессор, заведующий кафедрой на факультете журналистики. К тому же автор книг — и Ахматова рекомендовала его в Союз писателей. Почему она и спросила: “А что же Западов?”.

Виктор Ефимович объяснил ей, что в балбесничании Саши профессор не виноват — и, справедливо придираясь к Саше, вовсе не думал, что огорчит Анну Андреевну.

Западову и так не нравилось, что есть у него студент, с которым он встречается приватно в ардовском доме. От друга Миши и Бори всего можно ожидать — любой фамильярности. И профессор старался держаться от меня подальше — незнакомые педагоги относились ко мне и то лучше.

Не знаю, дошел ли до Западова слух о недовольстве Анны Андреевны его безучастностью к моей судьбе, но ближе к защите диплома Александр Васильевич смягчился — и в минуту откровенности сказал Виктору Ефимовичу: “До чего снизились требования к высшему образованию. Большего падения и быть не может. Уже такой шалопай, как Саша Нилин, считается одним из лучших студентов нашего факультета”.

Когда в шестьдесят первом году у Ахматовой вышла долгожданная книжка — не та, где на суперобложке оформителем Володей Медведевым воспроизведен все тот же рисунок Модильяни, а досадно купированная и по формату карманная, — она дарила ее, надписывая, знакомым с очевидным удовольствием. И я рассчитывал на такой подарок. И не напрасно — Анна Андреевна предупредила, что очень скоро надпишет книжку и мне. Я предвкушал, что после заочных похвал моему пониманию поэзии и надпись на книжке будет соответствующей.

И был несколько разочарован, когда прочел всего-навсего: “Александру Нилину — Анна Ахматова. На счастие. 1 июля 1961 года. Ордынка”. Правда, мне лет пяти-шести хватило понять, что значит для всей моей жизни эта надпись.



Желая быть на уровне ардовского дома, я тоже старался непрерывно шутить. И вот однажды — точно помню, где произошел разговор: на выходе из большой комнаты ордынской квартиры в коридор, — полуобернувшись в тесноватом для нее дверном проеме, Анна Андреевна сказала: “Саша, я рекламирую в Ленинграде ваши остроты”.

Хотите верьте — хотите нет, но я не слишком обрадовался. Скажи мне такой комплимент Виктор Ефимович, я был бы польщен. А от Ахматовой я, никогда не сочинявший стихов, ждал, уже избалованный ее отношением, одобрения каким-то иным своим качествам.

Но Анна Андреевна всего более ценила во мне качества юмориста, — в еще более комплиментарной для меня форме сообщила это поэту и переводчику Андрею Сергееву, о чем я из его записей бесед с Ахматовой узнал уже в следующем веке.



Нина Антоновна — как-то все мы сидели за столом в большой комнате — сказала: “Как все же Саша похож на свою маму… черный, носатый”. Анна Андреевна ее не поддержала — заметила сухо: “Я все же вижу в нем отца”.



При всем пристрастии моем к Ардовым — и увлечении их жизненными ценностями, для меня тогдашнего неожиданными, — я не ставил (и до сих пор, между прочим, не ставлю) семью свою ниже. В красоте и общеобразовательной подготовке она могла уступать Ордынке, но была в ней и та самостоятельность, которой Ардовым, по-моему, не хватало.

В моей семье не велось таких смелых, как на Ордынке, разговоров.

И выглядел (а в некоторых смыслах и был) мой отец по-советски ортодоксальнее, чем старший Ардов (дети подражали ему, как и я своему отцу) и его гости.

Но повесть, по тем временам смелую, где герой — ни полслова не говорящий против советской власти и готовый защищать ее не на жизнь, а на смерть — кончает жизнь выстрелом в себя, не пожелав мириться с изначальной (действие в двадцатые годы происходит) неправдой власти и строя, сочинил именно он. Пусть и хотелось откровенным в разговорах прогрессистам, чтобы написал такую повесть кто-то из своих (Казакевич, например).

Литературной средой отец прежде не был замечаем — Виктор Ефимович знал его тысячу лет, но вряд ли он был ему интересен до сенсационной публикации повести.

Но теперь оттепельная публика ждала от него каждодневной отваги и в общественной жизни.

И своей осторожностью он многих разочаровал.

И я в свои семнадцать лет, разбуженный громким — сейчас уже мало кто помнит ту громкость — успехом отца, ждал от него такой же баррикадной храбрости в разговорах, как на Ордынке.

Но мой отец предпочел лишний раз не высовываться. И выбранная им форма независимости (насчет независимости отцовской я догадывался) казалась мне скучной. Появились, мол, деньги на жизнь — с долгой послевоенной бедностью покончено — и ладно, незачем дразнить гусей каким-нибудь фрондерским выступлением. Лучше и дальше сидеть на арендованной у Литфонда даче (долгов за аренду больше нет) — сочинять и сочинять (удайся ему снова что-то, столь же заметное, кто бы потом осуждал его?).

Между прочим, гуси, которых поостерегся он дразнить, прекрасно разобрались в хитрости сугубо оборонительного отцовского маневра — и терпеть его не могли за то еще, что не давал он повода к нему придраться.

Виктор Ефимович все про существовавший строй давно понял и ни на что очень уж заметное не претендовал — жить старался весело, смотреть на вещи просто (насколько уж Ардову это удавалось, ему одному и судить).

Мой отец претендовал на гораздо большее (на большее, возможно, что было в его литературных и человеческих силах, я стараюсь быть объективен, но вряд ли свободен от переоценки способностей своего отца) — и заблуждения, помогавшие ему — до поры — в работе, были важнее статичного и, значит, безнадежного понимания ситуации.

Он и в самые успешные для себя годы склонен бывал к долгим депрессиям. А меня совсем недавно Миша Ардов спросил, знаю ли я, что такое депрессия. Мой друг за семьдесят с лишним лет так и не испытал, к счастью, депрессии — вероятно, и дома от родителей Михаил про депрессивные настроения не слышал.

Мой отец отличался крайне неудобным в быту и общении характером — и мало кто бывал к нему надолго расположен. Большинство собеседников, по-моему, просто напрягала, физически утомляла его манера разговора с переходами от чрезмерной насмешливости к непредсказуемому пафосу.

Я, к сожалению, унаследовал, ничуть того не желая, некоторые из неприятных мне в отце черт характера — и людям и со мной бывает нелегко. Сказал я как-то тому же Мише Ардову, что человек я по-своему очень мягкий. Миша тут же отреагировал: “Но очень по-своему”.

И вот с таким фамильным (в зародыше) характером я бежал, теперь можно сказать, от характера отца, определявшего рисунок жизни нашего дома, — к Ардовым.

И принял все правила игры — в лучшем смысле (как играют шипучие вина, как играют на подмостках водевили) ардовского дома.

Что-то общее просматриваю в семье наших — с мальчиками Ардовыми — матерей.

И та, и другая остались без той известности в своих профессиях, что худо-бедно выпала их мужьям.

Но они обе не соглашались ограничиться одним обустройством семейного быта (целиком на них возложенного) и продолжали нести свой крест — Нина Антоновна у себя в театре, маман — за письменным столом, когда выбиралось время за него сесть.

Но с Ниной Антоновной была красота, всеобщее восхищение, красавицы-подруги, приходившие к ней играть в карты, прошлое, связанное с лучшими временами Художественного театра, старший сын — знаменитый на всю страну киноартист, красивые и веселые младшие сыновья, в чьих талантах никто не сомневался, — и еще много, много чего, а моя матушка всегда оставалась в тени мужа и вообще в тени — и дети (мы с братом) ничем ее не успели при долгой ее жизни порадовать.

Актерским умом я понимал, что родители мои выглядят для Ордынки недостаточно эффектно. И подспудно создавал в представлении Ардовых более привлекательный образ своих родителей, особенно отца, чья известность убывала, но все же проходил он по номенклатуре, недоступной Виктору Ефимовичу с его более стойкой известностью юмориста.

Виктор Ефимович — с его открытым домом — бывал для приятелей сына своим человеком. Мой же отец выглядел эдаким переделкинским затворником — и ощутимую дистанцию между собой и бывавшей у меня молодежью удерживал.

И вдруг в один из своих приездов с дачи отец, застав у меня приятелей (всех не помню, но Миша Ардов был точно) сел с ними выпивать, избежав привычных для себя нравоучений. Увлеченный беседой с молодыми людьми, отец выразил желание продолжить — мы обрадовались нежданному-негаданному, как бы теперь сказали, финансированию желаемого, конечно, и нами продолжения — и все отправились на Пятницкую в кафе.

На том бы и остановиться.

Отец, однако, захотел посмотреть дом, где жил он когда-то в квартире, временно выделенной ему “Известиями”, а когда выгнали из газеты, из квартиры автоматически выселили. И выселял управляющий делами Васька (отец зла на него не держал) Медведев — папа художника Володи Медведева, придумавшего воспроизвести на супере ахматовской книжки рисунок Модильяни. Квартира, откуда отца в тридцатые годы выгнали, находилась в другом крыле дома Ардовых.

Спонтанное решение отца — навестить (без телефонного предупреждения) Ардовых меня совсем не обрадовало.

Я чувствовал, что сегодня отец не будет соответствовать образу, сочиненному мной, все-таки отталкиваясь от натуры.

Ардовы никакого неудовольствия приходу незваного гостя не выразили, а гостивший у них преподаватель Гнесинского училища Козлов даже обрадовался возможности побеседовать с известным ему писателем накоротке. И все бы ничего…

Но для полного комплекта Нине Антоновне захотелось обязательно вытащить за стол и Ахматову.

Разумеется, ни на чьи уговоры, кроме “Нининых”, Анна Андреевна не поддалась бы.

Анна Андреевна появилась из своей кельи в сопровождении Толи Наймана.

Толиного насмешливого ума (и языка) я особо опасался.
Ответить с цитированием