Форум  

Вернуться   Форум "Солнечногорской газеты"-для думающих людей > Политика > Философия > Современность

Ответ
 
Опции темы Опции просмотра
  #1  
Старый 23.04.2016, 15:55
Аватар для Filosof.historic.ru
Filosof.historic.ru Filosof.historic.ru вне форума
Местный
 
Регистрация: 22.11.2015
Сообщений: 484
Сказал(а) спасибо: 0
Поблагодарили 0 раз(а) в 0 сообщениях
Вес репутации: 9
Filosof.historic.ru на пути к лучшему
По умолчанию *4478. Альбер Камю

http://filosof.historic.ru/books/ite...97/st030.shtml
Альбер Камю родился 7 ноября 1913г. в небольшом городке Мондови (северная Африка), в семье француза, переехавшей из Эльзаса. Его отец был сельскохозяйственным рабочим. После смерти отца - переезд в Алжир, где в 1923-1930 гг. Альбер обучался в гимназии. В 1930г. он заболел туберкулезом, что сорвало планы академической карьеры. В 1932-1936гг. Камю учился философии в университете Алжира, где по окончании учебы им была написана работа "Христианская метафизика и неоплатонизм". В 1934 г. - во время, когда многие западные интеллигенты были воодушевлены идеями марксизма и социализма - Камю вступил в коммунистическую партию Франции, из которой вышел в 1937 г. в знак протеста против ее политики в арабском вопросе. На долю Камю выпала трудная судьба: он был служащим в экспортном бюро, продавал запчасти к автомобилям, был домашним учителем. С 1938 г. он работал как журналист.

Для творчества Камю характерно то, что многие свои сокровенные мысли и идеи он выражал через злободневную публицистику. С 1938 г. и вплоть до начала второй мировой войны он работал в газете "Республиканский Алжир". Главная тема его газетных очерков - бесправие арабского населения Алжира, его бедствия, которые, как прозорливо предвидел Камю, должны были привести к глубокому социальному протесту. Во время второй мировой войны Камю (в 1942 г. возвратившийся во Францию) участвовал, как член подпольной группы, объединившейся вокруг газеты "Комба", в движении Сопротивления. С конца августа 1944 г. эта газета вышла из подполья и стала одним из важнейших органов левого движения во Франции. Камю писал для нее передовицы. Подобно многим в послевоенной Франции, где образовался широкий временный союз антифашистов, где идеи социализма снова стали популярными, Камю призывал перейти "от Сопротивления к революции". Но вскоре временные союзы стали распадаться. Газета "Комба" превратилась в еженедельник. Циклы материалов, вышедших из-под пера Камю (например, цикл статей 1946г. "Ни жертвы, ни палачи"), по прежнему привлекали к себе интерес читателей.

Во время войны и после нее появились замечательные художественно-философские сочинения Камю: повесть "Посторонний" (1942), философское сочинение "Миф о Сизифе" (1942), роман "Чума" (1947); сочинение "Бунтующий человек" (1951) и другие работы. Альберу Камю была присуждена Нобелевская премия по литературе за 1957 г. Философские идеи писатель выражал и в своих драматургических произведениях - в пьесах "Калигула" (она была поставлена сразу после войны и имела огромную популярность во Франции), "Осадное положение" и "Праведники". Камю ставил на театре инсценировки по произведению У. Фолкнера "Реквием по монахине" и по "Бесам" Ф. Достоевского. В 50-х годах в публицистической работе Камю особой темой стал призыв к отмене смертной казни (цикл очерков "Размышления о гильотине"). Продолжалась его борьба против колониальной политики Франции в Алжире. 4 января 1960 г. Камю погиб в автомобильной катастрофе. Камю, как и другие французские экзистенциалисты, не был кабинетным философом, последователем какой-либо философской школы. Обладавший, по свидетельствам знавших его людей, солидными философскими знаниями, он не был склонен писать систематические философские произведения. В одном из интервью Камю сказал, что недостаточно верил в разум, чтобы верить в систему. При этом, на что справедливо обращают внимание исследователи, философские сочинения Камю отличаются ясностью мысли, четкостью структуры и рациональностью аргументации.

В центре философствования Камю - проблема главных антиномий человеческого существования. (Слово "антиномия" употребляется в широком смысле - как противоречие, раскол). Эти антиномии выражают напряжение и противоречие между позитивностью и абсурдностью жизни, между миром бунта и миром благости. Как они анализируются в философии Камю?

Последний раз редактировалось Chugunka; 24.09.2016 в 01:00.
Ответить с цитированием
  #2  
Старый 20.05.2016, 13:37
Аватар для Filosof.historic.ru
Filosof.historic.ru Filosof.historic.ru вне форума
Местный
 
Регистрация: 22.11.2015
Сообщений: 484
Сказал(а) спасибо: 0
Поблагодарили 0 раз(а) в 0 сообщениях
Вес репутации: 9
Filosof.historic.ru на пути к лучшему
По умолчанию Основные проблемы и идеи философии Камю

http://filosof.historic.ru/books/ite...97/st031.shtml
Философские идеи Камю - в еще большей степени, чем у Сартра, - вплетены в ткань характеров, образов, ситуаций художественных произведений. Сочинения Камю, которые можно считать собственно философскими ("Миф о Сизифе" или "Бунтующий человек"), однако, мало похожи на обычные философские трактаты, с их систематическими теоретическими построениями, дефинициями, цитатами и т.д. В значительной степени специфика философствования Камю была обусловлена главным объектом его интереса. А им стал мир переживаний и мыслей той личности, которую сам Камю назвал "абсурдным человеком". Абсурдный человек, абсурдные рассуждения (философия, уловившая абсурдность существования и попытавшаяся его осмыслить), абсурдное творчество (литература и искусство, чьим героем становится абсурдный человек) - таковы темы сочинения Камю "Миф о Сизифе".
Ответить с цитированием
  #3  
Старый 21.05.2016, 15:47
Аватар для Filosof.historic.ru
Filosof.historic.ru Filosof.historic.ru вне форума
Местный
 
Регистрация: 22.11.2015
Сообщений: 484
Сказал(а) спасибо: 0
Поблагодарили 0 раз(а) в 0 сообщениях
Вес репутации: 9
Filosof.historic.ru на пути к лучшему
По умолчанию Абсурдный человек

http://filosof.historic.ru/books/ite...97/st032.shtml
"Что представляет собой абсурдный человек?" - это главный вопрос, от обсуждения которого зависит решение других проблем философии Камю. Абсурдный человек, пишет Камю, "ничего не предпринимает ради вечности и не отрицает этого. Не то чтобы ему вообще была чужда ностальгия. Но он отдает предпочтение своему мужеству и своей способности суждения. Первое учит его вести не подлежащую обжалованию жизнь, довольствоваться тем, что есть; вторая дает ему представление о его пределах. Уверившись в конечности своей свободы, отсутствии будущности у его бунта и в бренности сознания, он готов продолжить свои деяния в том времени, которое ему отпущено жизнью. Здесь его поле, место его действий, освобожденное от любого суда, кроме его собственного. Более продолжительная жизнь не означает для него иной жизни".

Камю противопоставляет свой образ абсурдного человека традиционным и современным философско-антропологическим, моральным, религиозным конструкциям, представлениям о человеческой сущности. В философии и творчестве Камю заключена дерзкая претензия на то, что он сможет подойти к действительной сущности человека ближе, чем это удавалось другим исследователям. Тем не менее "абсурдный человек" - тоже специфическая философская конструкция. Ее создание в произведениях Камю - непрерывная полемика. Прежде всего она ведется против религиозного подхода к человеку, а также против учений, навязывающих человеку моральные нормы извне - согласно предписаниями общества, заповедям религии и т.д. "Абсурдный человек готов признать, что есть лишь одна мораль, которая не отделяет от бога: это навязанная ему свыше мораль. Но абсурдный человек живет как раз без этого бога. Что до других моральных учений (включая и морализм), то в них он видит только оправдания, тогда как ему самому не в чем оправдываться. Я исхожу здесь из принципа его невиновности".

Позицию абсурдного человека Камю очерчивает словами Ивана Карамазова: "Все позволено". Однако "абсурд не есть дозволение каких угодно действий". Слова Карамазова означают лишь то, что ничего не запрещено. Почему же? Согласно Камю, абсурдный человек не принимает традиционную концепцию, устанавливающую связь между причинами и следствиями поступков. И хотя ум абсурдного человека "готов к расплате", он делает это не потому, что чувствует за собой какую-либо вину или греховность, вменяемую всякому человеку христианством. Для него, абсурдного человека, "существует ответственность, но не существует вины". Формальные правила и поучения этики, расчеты научного ума теряют для абсурдного человека сущностный смысл. Поучительны лишь живые примеры, доносящие до нас дыхание человеческих жизней. "Мною выбраны только те герои, - пишет Камю, - которые ставили своей целью исчерпание жизни (или те, кого я считаю таковыми). Я не иду дальше этого. Я говорю о мире, в котором и мысли и жизни лишены будущего. За всем, что побуждает человека к труду и движению, стоит надежда. Так оказывается бесплодной единственная нелживая мысль. В абсурдном мире ценность понятия или жизни измеряется плодотворностью".

Герои, на примере которых Камю высвечивает понятие "абсурдный человек", - это Дон Жуан (и донжуанство), Актер (и актерство), Завоеватель, Писатель-творец. В конце главы об абсурдном человеке Камю замечает: "Приведенные выше образы не содержат моральных поучений и не влекут за собой суждений. Это наброски, в них намечен стиль жизни. Любовник, комедиант или авантюрист ведут абсурдную игру. Но на это способны, при желании, и девственник, и функционер, и президент республики. Достаточно знать и ничего от себя не скрывать... Я выбрал крайние случаи, когда абсурд наделяет поистине царской властью. Правда, это власть принципов, лишенных царства. Но их преимущество перед другими в том, что они знают об иллюзорности всех царств... Как бы то ни было, абсурдному рассуждению надо было вернуть всю Яркость красок. Воображение может добавить немало других его обличий - изгнанников, прикованных к своему времени; людей, которые, не зная слабости, умеют жить соразмерно вселенной без будущего. Этот абсурдный и безбожный мир населен утратившими надежду и ясно мыслящими людьми".

Мир абсурдного человека у Камю выписан жестко и сильно. Это человек, не верящий в бога, божий промысел и божью благодать. Он не верит в будущее, лишен надежд и иллюзий. "Чувство абсурдности поджидает нас на каждом углу". Причина в том, что мир природы и другой человек всегда содержат в себе нечто несводимое к нашему познанию, ускользающее от него. "Бывает, что привычные декорации рушатся. Подъем, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, четыре часа работы, трамвай, ужин, сон; понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том же ритме - вот путь, по которому легко идти день за днем. Но однажды встает вопрос "зачем?" Все начинается с этой окрашенной недоумением скуки".

Скука выводит человека из колеи рутинной, монотонной жизни. Она толкает его к пониманию того, что приходится взваливать груз безотрадной жизни на свои собственные плечи. "Скука является результатом машинальной жизни, но она же приводит в движение сознание. Скука пробуждает его и провоцирует дальнейшее: либо бессознательное возвращение в привычную колею, либо окончательное пробуждение. А за пробуждением рано или поздно идут следствия: либо самоубийство, либо восстановление хода жизни". Скука становится чуть ли не действующим лицом и в художественных произведениях Камю. Она изображена так ярко, так мастерски, что путь от поистине "метафизической" скуки к самоубийству не кажется преувеличением. Писатель-философ вскрывает глубокую, с его точки зрения, экзистенциально неразрывную связь между "чуждостью" мира, его "первобытной враждебностью", между отчужденностью от нас других людей, утратой веры в бога и моральные ценности, между угрозой смерти, словим, между всей совокупностью абсурдных (именно для человека) обстоятельств жизни и "абсурдных чувств" - и мучительным желанием человека покончить с непереносимостью жизни, вырваться из круга абсурда. Так на первое место в философии Камю выдвигается вопрос о самоубийстве. "Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема - проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, - значит ответить на фундаментальный вопрос философии. Все остальное - имеет ли мир три измерения, руководствуется ли разум девятью или двенадцатью категориями - второстепенно".

Самоубийство, замечает Камю, чаще всего рассматривается как социальный феномен. "Мы же, напротив, с самого начала ставим вопрос о связи самоубийства с мышлением индивида. Самоубийство подготавливается в безмолвии сердца...". Основным стремлением Камю как раз оказывается правдивое, лишенное морализма описание того феномена интеллекта и чувств, который можно было бы назвать тягой к самоубийству. Она порождена, как ясно из сказанного, абсурдностью, безнадежностью как отличительными чертами человеческого удела. Мир вне человека не абсурден. "Если абсурд и существует, то лишь во вселенной человека". Однако, настаивает Камю, призвание человека - найти силы жить в состоянии абсурда. "Итак, я вывожу из абсурда три следствия, каковыми являются мой бунт, моя свобода и моя страсть. Одной лишь игрой сознания я превращаю в правило жизни то, что было приглашением к смерти, и отвергаю самоубийство". "Все рассуждения и зарисовки данного эссе резюмируются "мифом о Сизифе". Если Ницше предложил утратившему христианскую веру человечеству миф о "вечном возвращении", то Камю предлагает миф об утверждении самого себя - с максимальной ясностью ума, с пониманием выпавшего удела человек должен нести бремя жизни, не смиряясь с ним - самоотдача и полнота существования важнее всех вершин. Абсурдный человек избирает бунт против всех богов".
Ответить с цитированием
  #4  
Старый 22.05.2016, 13:41
Аватар для Filosof.historic.ru
Filosof.historic.ru Filosof.historic.ru вне форума
Местный
 
Регистрация: 22.11.2015
Сообщений: 484
Сказал(а) спасибо: 0
Поблагодарили 0 раз(а) в 0 сообщениях
Вес репутации: 9
Filosof.historic.ru на пути к лучшему
По умолчанию Философия Камю в контексте экзистенциалистской мысли

http://filosof.historic.ru/books/ite...97/st033.shtml
Конструирование и описание мира абсурдного человека заставляет Камю более внимательно и обстоятельно разобрать самые близкие ему, т.е. экзистенциалистские, концепции. Камю признает, что основная антиномия, пронизывающая жизнь абсурдного человека, - "столкновение между иррациональностью и исступленным желанием ясности" - в XIX и XX в. была предметом глубокого интереса философов и писателей, ставших "защитниками прав иррационального". "От Ясперса к Хайдеггеру, от Кьеркегора к Шестову, от феноменологов к Шелеру в логическом и моральном плане целое семейство родственных в своей ностальгии умов, противостоящих друг другу по целям и методам, яростно преграждает царственный путь разума и пытается отыскать подлинный путь истины. Я исхожу здесь из того, что основные мысли этого круга известны и пережиты. Какими бы ни были (или ни могли бы быть) их притязания, все они отталкивались от неизреченной вселенной, где царствуют противоречие, антиномия, тревога и бессилие".

Заслуживает быть отмеченным, что раскрывая истоки, предпосылки, основные линии развития экзистенциальной мысли, Камю воздает должное русской философии и культуре. Так, он достаточно подробно анализирует одну из самых ранних в Европе форм экзистенциализма - философию Л. Шестова, которую он нередко разбирает в определенном типологическом единстве с творчеством С. Кьеркегора. От мечая заслуги Шестова в критике разума, Камю дает его подходу противоречивую оценку: "Шестов делает правомерный вывод о тщете разума... Законы природы значимы в известных пределах, за которыми они оборачиваются против самих себя и порождают абсурд. В дескриптивном плане, независимо от оценки их истинности в качестве объяснений, они также вполне законны. Шестов приносит все это в жертву иррациональному. Исключение требования ясности ведет к исчезновению абсурда - вместе с одним из терминов сравнения. Абсурдный человек, напротив, не прибегает к такого рода уравнениям. Он признает борьбу, не испытывает ни малейшего презрения к разуму и допускает иррациональное. Его взгляд охватывает все данные опыта, и он не предрасположен созерцать скачок, не зная заранее его направления. Он знает одно: в его сознании нет больше места надежде".

Разбору образов, понятий, идей Достоевского Камю уделил особое внимание. Пожалуй, среди писателей, которых Камю называет романистами-философами (это Бальзак, Сад, Стендаль, Пруст, Мальро, Кафка), на первое место он ставит именно Достоевского. Художественные произведения его, утверждает Камю, "целиком стоят под знаком абсурда", т.е. наиболее ясно и прозрачно вырисовывают антиномии сознания и действия абсурдного человека. "Итак, в романах, как и в "Дневнике", ставится абсурдный вопрос. Ими утверждается логика, идущая вплоть до смерти, экзальтация, "странная" свобода, сделавшаяся человеческой царская слава. Все хорошо, все дозволено, и нет ничего ненавидимого: таковы постулаты абсурда. Но сколь удивительно творчество, сделавшее столь понятными для нас эти существа из льда и пламени! Мир страстей и безразличия, бушующий у них в сердцах, совсем не кажется нам чудовищным. Мы находим в этом мире повседневную тревогу. Несомненно, что никому, кроме Достоевского, не удавалось передать всю близость и всю пытку абсурдного мира".

Однако Камю не приемлет того главного пути, который (хотя и по-разному) указан русскими философами типа Шестова и "писателями-экзистенциалистами" типа Достоевского. Взывая к Богу, всерьез обещая царство божие и бессмертие души, Шестов, Достоевский и другие их последователи искусственно снимают то напряжение, которое сами столь мастерски, а в случае Достоевского - гениально, сумели воспроизвести. И тогда становится ясно, что перед нами - не абсурдный писатель, что его произведения - не абсурдны: в них лишь ставится проблема абсурда. "Ответ Достоевского - смирение или, по Ставрогину, "низость". Абсурдное произведение, напротив, не дает ответа. В этом все отличие". Аналогичные обвинения адресованы Кьеркегору, несмотря на то что он признан одним из лучших авторов, повествовавших об абсурде. "Христианство, которым он был так запуган в детстве, возвращается под конец в самом суровом виде". Кьеркегор, согласно Камю, требует "жертвоприношения интеллекта". Поэтому все перечисленные писатели и философы совершают "философское самоубийство": они знают о мире абсурда, об абсурдном человеке, великолепно описывают его, но в конце концов своими поисками будущего, надежды, утешения в Боге и благодаря им как бы перечеркивают антиномии абсурда. В связи с этим Камю дает своеобразную оценку феноменологии Гуссерля. Заслугу последнего Камю усматривает в том, что было отвергнуто трансцендентное могущество разума. Благодаря феноменам "вселенная духа ... неслыханно обогатилась. Лепесток розы, межевой столб или человеческая рука приобрели такую же значимость как любовь, желание или законы тяготения. Теперь мыслить - не значит унифицировать, сводить явления к какому-то великому принципу. Мыслить - значит научиться заново видеть, стать внимательным; это значит управлять собственным сознанием, придавать, на манер Пруста, привилегированное положение каждой идее или каждому образу". Феноменология "...открывает интуиции и сердцу все поле феноменов...". На примере Гуссерля Камю хочет тем не менее пояснить, что требование ясности, отчетливости по отношению к познанию и освоению мира невыполнимо. Отсюда - великая трагедия человека, поверившего в разум. "То, что я не в силах познать, неразумно. Мир населен такими иррациональностями".

Серьезной проблемой для Камю стало размежевание с экзистенциалистами - Ясперсом, Хайдеггером, Сартром. Камю возражал против того, чтобы его считали философом и писателем-экзистенциалистом. Правда, он не мог отрицать, что многое роднит его с экзистенциальной мыслью Германии, Франции, России. По сути дела, понятия "экзистенция", "существование", "пограничная ситуация" "работают" и в сочинениях Камю. Роман "Чума", о котором в первой части раздела уже шла речь, по существу, ярко иллюстрируют экзистенциалистские категории пограничной ситуации, страха, вины, ответственности. Во многих отношениях "образцовым" экзистенциалистским произведением была повесть Камю "Посторонний".

Одинокий холостяк Мерсо, служащий конторы и житель предместья Алжира - человек заурядный, обуреваемый скукой, безразличием. В приюте умирает мать, Мерсо едет на похороны. На следующий день жизнь, казалось, входит в обычную колею. Но вот Мерсо - во многом неожиданно для самого себя, под влиянием какого-то отупения, вызванного жарой, - убивает человека. Повесть - бесхитростный, на первый взгляд, рассказ Мерсо. Написана эта краткая повесть простым языком,, блестяще стилизованным под записки искреннего человека, который поставлен перед угрозой смертельного наказания и не желает ничего скрывать ни от себя, ни от следователей. Этой искренности Камю противопоставляет лицемерие следствия, ритуализм действий и суждений чиновников. Повесть "Посторонний" и ее авторская интерпретация (Мерсо осужден потому, что не играет в игру окружающих его людей, отказывается лгать) вызвали бурную реакцию читателей, породили целую гору откликов и интерпретаций. "Все выглядит так, словно не будь нелепого срыва на берегу моря, "посторонний", смотришь, и решил бы квадратуру житейского круга: как и для чего жить, если жизнь - приближение к смерти. Во всяком случае, Камю, видевший в Мерсо "человека, который, не претендуя на героизм, согласен умереть за правду", делает немало, чтобы внушить веру в избранный в "Постороннем" путь решения. И не достигает желаемого". Ибо нельзя забыть, что ценой, уплаченной за нелицемерное, но опасное следование случайным побуждениям и умонастроениям, за экзистенциальные прозрения в пограничной ситуации оказывается человеческая жизнь, даже две жизни, если считать жертву и самого "постороннего". Впрочем, ведь замысел Камю мог состоять в том, чтобы, зарисовав антиномию между раскованностью поведения человека и необходимостью придерживаться внешних индивиду правил морали и законов права, показав, к какой трагедии может вести обострение антиномии, не предложить решения, оставить вопрос открытым.

В полемике с другими экзистенциалистами Камю затрагивает вопрос о своих принципиальных с ними разногласиях. Упрек в адрес Ясперса похож на те, которые обращены против Шестова и Кьеркегора. С одной стороны, Ясперс "осознал, что вселенная потрясена до самых оснований". С другой стороны, не обнаружив в опыте ничего, кроме признания собственного бессилия, "Ясперс разом утверждает трансцендентное бытие опыта и сверхчеловеческий смысл жизни... Это рассуждение совершенно нелогично. Его можно назвать скачком".

Спор Камю с Сартром не менее важен. Сартр, как мы видели, считал, что в человеческом бытии существование предшествует сущности и что человек целиком и полностью ответствен за то, как он сформулирует свою сущность. В отличие от Сартра, изображающего человеческую сущность чистой возможностью, Камю считает, что бытие человека изначально определено человеческой природой и содержит в себе набор возможностей, ограничивающих человеческую свободу.

Что касается спора с Хайдеггером, то смысл его более глубок, чем об этом можно судить по прямым антихайдеггеровским высказываниям. Дело не только в том, что Камю предпочитал абстрактно-заумному стилю хайдеггеровских Произведений прозрачный, почти классический, искренний, лишенный двусмысленностей, хотя и постоянно парадоксальный стиль письма и рассуждения. Главное - в тех выводах и основаниях, которые могла позволить себе "философия абсурда" Камю. Пожалуй, смысл этого размежевания резче всего выразился в "Письмах к немецкому другу". Конечно, тут нет прямой полемики с Хайдеггером. Но имеется в виду тот тип экзистенциального философствования, который глубоко и красноречиво раскрывает драматизм человеческого удела, а потом оставляет человека наедине с отчаянием, так что путь к националистическому или какому-либо иному опьянению оставлен открытым. О своей позиции Камю писал так: "Я же, напротив, избрал для себя справедливость, чтобы сохранить верность земле. Я продолжаю думать, что мир этот не имеет высшего смысла. Но я знаю также, что есть в нем нечто, имеющее смысл, и это человек, ибо человек - единственное существо, претендующее на постижение смысла жизни. Этот мир украшен, по крайней мере, и наша задача - вооружить его убедительными доводами, чтобы он с их помощью мог бороться с самой судьбой". Таким образом, разделяя суждение о противоречивости традиционного гуманизма, Камю далек от того, чтобы пожертвовать гуманизмом как таковым, чтобы придерживаться нигилистических позиций в отношении человека и человеческой культуры. Это выводит нас к темам глубокого сочинения Камю "Бунтующий человек".
Ответить с цитированием
  #5  
Старый 23.05.2016, 13:51
Аватар для Filosof.historic.ru
Filosof.historic.ru Filosof.historic.ru вне форума
Местный
 
Регистрация: 22.11.2015
Сообщений: 484
Сказал(а) спасибо: 0
Поблагодарили 0 раз(а) в 0 сообщениях
Вес репутации: 9
Filosof.historic.ru на пути к лучшему
По умолчанию Философская анатомия бунта

http://filosof.historic.ru/books/ite...97/st034.shtml
"Бунтующий человек" - произведение многослойное, трудное для понимания и интерпретации. Кратко можно сказать так: Камю стремится понять, как человек и человечество становятся способными к убийствам, войнам, через какие идеи и концепции осуществляется их оправдание.

Камю напоминает о результатах, достигнутых им в философии абсурда. Поскольку человечество поднаторело как в осуждении, так и в защите ("когда это нужно, неизбежно" и т.д.) войн и убийств, следует признать, что существующая этика не дает однозначного логически обоснованного решения проблемы. Отказ от самоубийства в философии абсурда косвенно свидетельствовал, что можно привести и доводы против убийства. Но вопрос все же оставался непроясненным. Теперь, в "Бунтующем человеке", он был поставлен в повестку дня. Отталкиваясь от философии абсурда, утверждает Камю, мы пришли к тому, что "первая и единственная очевидность", которая дается в опыте абсурда - это бунт.

"Бунтующий человек" - первая тема рассматриваемого сочинения Камю. "Это человек, говорящий "нет". Но, отрицая, он не отрекается: это человек, уже первым своим действием говорящий "да"". Бунт римского раба, внезапно отказавшегося подчиняться господину, самоубийство русских террористов на каторге из протеста против издевательства над товарищами по борьбе - примеры, из анализа которых Камю делает вывод: "В опыте абсурда страдание индивидуально. В бунтарском прорыве оно приобретает характер коллективного существования. Оно становится общим начинанием... Зло, испытанное одним человеком, становится чумой, заразившей всех. В наших повседневных испытаниях бунт играет такую же роль, какую играет "cogito" в порядке мышления: бунт является первой очевидностью. Но эта очевидность извлекает индивида из его одиночества, она является тем общим, что лежит в основе первой ценности для всех людей. Я бунтую, следовательно, мы существуем"".

Камю разбирает вопрос о "метафизическом бунте". "Метафизический бунт - это восстание человека против своего удела и всего мироздания. Этот бунт метафизичен, поскольку оспаривает конечные цели человека и вселенной". Значение метафизического бунта велико. Сначала бунт не посягает на устранение Бога. Это только "разговор на равных". "Но речь идет не о куртуазной беседе. Речь идет о полемике, воодушевляемой желанием взять верх". Камю прослеживает этапы метафизического бунта - постепенно возникающие в философии тенденции "уравнивания" человека с Богом. Затем у Камю следует анализ тех форм бунта и тех "исследований" бунта, которые разбираются на примерах творчества маркиза де Сада, Достоевского (он признан одним из лучших исследователей "мятежного духа"), Ницше, сюрреалистической поэзии. Основное содержание книги - это анализ тех форм бунта, которые в XIX и XX в. переросли в сокрушительные по своим последствиям революции. Камю подходит к "историческому бунту" отнюдь не как историк и не как философ истории. Его более всего интересует, какие умонастроения и идеи толкали (и толкают) людей к цареубийству, революционной смуте, к террору, войнам, массовому уничтожению иноплеменников и соплеменников. Философским и социально-политическим идеям приписывается поистине решающая роль в этих процессах. Философия Гегеля и гегельянцев, словом, разновидности "немецкой идеологии" и на германской, и на "германизированной" русской почве XIX в. внимательно исследуются как идейные предпосылки разрушительных революционных бунтов. Специальное внимание уделено Белинскому, Герцену, русским нигилистам 60-х годов, теоретику анархизма Бакунину, народнику Нечаеву. Главка "Разборчивые убийцы" анатомирует историю и идеологию российского терроризма XIX и XX в. Анализируется и марксизм, в том числе и его восприятие на русской почве. "Бунт и революция" - это тема остается для Камю стержневой на протяжении всего его анализа. Связь между ниспровержением принципов, революционным потрясением устоев и уничтожением людей представляется автору "Бунтующего человека" несомненной. "Революция в области принципов убивает Бога в лице его наместника. Революция XX в. убивает то, что осталось божественного в самих принципах, и освящает, таким образом, исторический нигилизм".

Камю усматривает сходство между фашизмом и коммунизмом, хотя и принимает во внимание различия между ними. Но сходство есть, и оно проистекает в конечном счете из ложной философии истории, из призыва к бунту. "Фашизм желал учредить пришествие ницшеанского сверхчеловека. И тут же понял, что если Бог существует, он может быть кем угодно и чем угодно, но прежде всего - владыкой смерти. Если человек хочет стать Богом, он должен присвоить себе право на жизнь и смерть других. Но, сделавшись поставщиком трупов и недочеловеков, он сам превратился не в Бога, а в недочеловека, в гнусного прислужника смерти. Рациональная революция в свою очередь стремится реализовать предсказанного Марксом всечеловека. Но стоит принять логику истории во всей ее тотальности, как она поведет революцию против ее собственной высокой страсти, начнет все сильней и сильней калечить человека и в конце концов сама превратится в объективное преступление".

Несмотря на жесткую критичность в отношении бунта и революции, Камю воздает должное бунту и революционности, поскольку они порождены человеческим уделом. И следовательно, несмотря на величайший риск и опасности, бунтарству следует пройти через самокритику и самоограничения. "...Революционный дух Европы может в первый и последний раз задуматься над своими принципами, спросить себя, что за отклонение толкает его к терроризму и войне, и вместе с целями бунта обрести верность самому себе". Заключительные страницы "Бунтующего человека" вряд ли убедительны. Блестяще развенчав бунтующее, революционаристское, нигилистическое сознание и действие, Камю пытался внушить своему читателю, что возможны "истинный бунт" и "новый революционаризм", свободные от разрушительных последствий. И все-таки вера в человека, принявшего на себя "риск и трудности свободы", точнее, вера в миллионы одиночек, "чьи творения и труды каждодневно отрицают границы и прежние миражи истории" - вот о чем говорил в последних своих работах выдающийся писатель и незаурядный философ Альбер Камю.
Ответить с цитированием
  #6  
Старый 24.09.2016, 00:57
Аватар для Частный корреспондент
Частный корреспондент Частный корреспондент вне форума
Местный
 
Регистрация: 09.08.2011
Сообщений: 153
Сказал(а) спасибо: 0
Поблагодарили 0 раз(а) в 0 сообщениях
Вес репутации: 13
Частный корреспондент на пути к лучшему
По умолчанию Альбер Камю. Размышления о гильотине

http://www.chaskor.ru/article/alber_...gilotine_40912
smartpowerjournal.ru воскресенье, 11 сентября 2016 года, 15.00

Писатель и философ Альбер Камю сыграл значительную роль в отмене смертной казни во Франции и других странах Европы. 1957 году в журнале Nouvelle Revue Française он опубликовал свое знаменитое «Размышления о гильотине». В этом эссе автор рассматривает смертную казнь как абсолютное возмездие в мире, где абсолютная вина невозможна.

Незадолго до первой мировой войны некий убийца, чье преступление было на редкость зверским (он зарезал крестьянскую чету вместе с детьми), был приговорен к смертной казни в городе Алжире. Преступник был батраком, которого обуял какой-то кровавый бред; преступление отягчалось тем, что, расправившись со своими жертвами, он еще и ограбил их. Дело получило широкую огласку. Общее мнение сводилось к тому, что смерть под ножом гильотины слишком мягкое наказание для такого чудовища. Так думал, как мне говорили, и мой отец, которому убийство детей казалось особенно гнусным. Отца я почти не помню, но точно знаю: он самолично хотел присутствовать при казни. Ему пришлось встать затемно, чтобы поспеть на место экзекуции на другой конец города вместе с огромной толпой. Но о том, что отец увидел в то утро, он не проронил ни слова — никому. Мать рассказывала: он с перекошенным лицом опрометью влетел в дом, бросился на кровать, тут же вскочил — и тут его вырвало. Ему открылась жуткая явь, таившаяся под личиной напыщенных формул приговора. Он не думал о зарезанных детях — перед глазами у него маячил дрожащий человек, которого сунули под нож и отрубили ему голову.

Надо полагать, что этот ритуал оказался слишком чудовищным и не превозмог возмущение простого и прямодушного человека: кара, которую он считал более чем заслуженной, в конце концов только вывернула его самого наизнанку. Когда высшее правосудие вызывает лишь тошноту у честного человека, которого оно призвано защищать, трудно поверить в то, что оно призвано поддерживать мир и порядок в стране. Становится очевидным, что оно не менее возмутительно, чем само преступление, и что это новое убийство вовсе не изглаживает вызов, брошенный обществу, и только громоздит одну мерзость на другую. Это столь очевидно, что никто не решает напрямую говорить об этой церемонии. Чиновники и газетчики, которым волей-неволей приходится о ней распространяться, прибегают по этому случаю к своего рода ритуальному языку, сведенному к стереотипным формулам, словно они понимают, что в ней есть нечто одновременно вызывающее и постыдное. Вот так и получается, что за завтраком мы читаем где-нибудь в уголке газетного листа, что осужденный «отдал свой долг обществу», что он «искупил свою вину» или что «в пять утра правосудие свершилось». Чиновники упоминают об осужденном как о «заинтересованном лице», «подопечном» или обозначают его сокращением «ПВМН» — «приговоренный к высшей мере наказания». О самой же «высшей мере» пишут, если можно так выразиться, лишь вполголоса. В нашем цивилизованнейшем обществе о тяжелой болезни принято упоминать только обиняками. В буржуазных семьях полагалось говорить, что старшая дочь «слаба грудью» или что отца «беспокоит опухоль», ибо туберкулез и рак считались болезнями в известном смысле постыдными. Тем более это справедливо по отношению к смертной казни, поскольку все и каждый исхитрялись выражаться на сей счет только посредством эвфемизмов. По отношению к общественному телу она все равно что рак по отношению к телу отдельного человека, с тою лишь разницей, что отдельный человек не станет говорить о необходимости рака, а вот смертная казнь обычно рассматривается как печальная необходимость, оправдывающая узаконенное убийство, потому что без него не обойтись, и замалчивающая его, потому что оно достойно сожаления.

Я же, напротив, намерен говорить о ней безо всяких околичностей. Но не из любви к скандалам и, мне кажется, не из-за врожденной порочности моей натуры. Как писателю мне всегда претили такого рода самооправдания; как человек я считаю, что отталкивающим явлениям нашей действительности, уж коли они неизбежны, нужно сопротивляться только молча. Но если умолчание или словесные уловки потворствуют заблуждениям, которые можно искоренить, или бедам, которые можно отвратить, у нас нет иного средства, кроме прямой и ясной речи. раскрывающей все бесстыдство, таящееся под прикрытием пустословия. Франция разделяет с Испанией и Англией сомнительную честь быть одной из последних стран по эту сторону железного занавеса, где в арсенале наказаний числится смертная казнь. Сохранение этого варварского пережитка стало у нас возможным лишь благодаря безответственности или глухоте общественного мнения, привыкшего обходиться навязанными ему условными фразами. Когда воображение спит, слова лишаются смысла: пораженный глухотою народ рассеянно внимает сообщению о казни того или иного человека. Но покажите ему машину смерти, заставьте его коснуться дерева и железа, из которых она состоит, и услышать стук отрубленной головы — и внезапно пробужденное общественное мнение устыдится и собственного пустословия, и самой казни.

Когда в Польше нацисты проводили прилюдные казни заложников, они затыкали рты жертв повязками, пропитанными гипсом, опасаясь, что из уст казнимых прозвучат призывы к сопротивлению и свободе. Нельзя цинично сравнивать участь этих невинных жертв с участью осужденных преступников. Но — исключая то обстоятельство, что у нас идут на гильотину не одни лишь преступники, — метод остается тем же самым. Мы скрываем медоточивыми речами правду о высшей мере наказания, о законности которой можно рассуждать лишь после того, как вникнешь в ее действительную суть. Прежде чем говорить о необходимости смертной казни, а затем ее замалчивать, нужно сначала сказать о том, чем она является на самом деле, а уж потом решать, необходима ли она.

Что касается меня, то я считаю ее не только бесполезной, но и по-настоящему вредоносной, и, перед тем, как перейти к сути дела, обосную свое убеждение. Бесчестно было бы утверждать, будто я пришел к этому заключению после многодневных расспросов и поисков, посвященных данной проблеме. Но столь же непорядочно было бы приписывать это заключение одному только всплеску эмоций. Я, как никто другой, чужд дряблому умилению, до которого так падки всякого рода человеколюбцы, и в котором стираются грани между достоинством и ответственностью, все виды преступлений приравниваются один к другому, а невиновность в конце концов лишается всех прав. Вопреки мнению многих знаменитых современников, я не считаю, что человек по природе своей — общественное животное. Правду сказать, я думаю совсем иначе. Другое дело, что, как мне кажется, он уже не может жить вне общества, чьи законы необходимы для его физического существования. Из этого следует, что шкала его ответственностей должна быть установлена таким образом, чтобы отвечать велениям разума и приносить пользу обществу. Но высшее оправдание закона — в том благе, которое он приносит или не приносит обществу в данном месте и в данное время. Много лет я видел в смертной казни всего лишь кару, невыносимую для воображения и нерадивый разлад, неприемлемый для моего рассудка. При этом я готов был согласиться, что моя позиция определялась воображением. Но, сказать по правде, мои многодневные поиски не увенчались чем-то таким, что пошатнуло бы мои убеждения или изменило ход моих размышлений. Как раз наоборот: к аргументам, с которыми я давно сжился, прибавлялись все новые и новые. И теперь я целиком разделяю убеждение Кестлера: смертная казнь позорит наше общество и ее сторонникам не под силу найти для нее разумные оправдания. Не пересказывая его резкую обвинительную речь, не нагромождая факты и цифры, которые можно повернуть так и этак — тем более, что Жан Блок-Мишель с убийственной точностью обосновал их бесполезность — я только разовью положения Кестлера, призывающие к немедленной отмене высшей меры наказания.

Смертная казнь осуществляет кару, но ничего не предотвращает, лишь подстрекая жажду к убийству. Ее как бы не существует — и в то же время она реальна для того, кто год за годом казнится ею в душе, а затем претерпевает ее всем своим телесным составом в тот отчаянный и жуткий миг, когда его, не лишая жизни, рассекают надвое. Настоящее имя этой кары — месть.

Главный аргумент защитников смертной казни общеизвестен: она служит острасткой для других. Головы рубят не только затем, чтобы наказать тех, кто носил их на плечах, но и затем, чтобы этот устрашающий пример по действовал на тех, кто решился бы подражать убийцам. Общество не мстит, а лишь предупреждает и предотвращает. Оно потрясает головой казненного перед лицом кандидатов в убийцы, чтобы они прочли в его чертах свою судьбу и одумались.

Этот аргумент был бы неотразим, если бы мы не были вынуждены констатировать: 1) Общество само не верит в «острастку», о которой говорит; 2) Никем не доказано, будто смертная казнь заставила отступить хотя бы одного человека, решившего стать убийцей, тогда как яснее ясного, что она не оказала никакого эффекта, кроме завораживающего, на тысячи преступников; 3) Во многих отношениях она являет собой отталкивающий пример, последствия которого непредсказуемы.

Итак, прежде всего общество не верит в то, что само провозглашает. Если бы верило, оно и впрямь демонстрировало бы отрубленные головы. Оно воспользовалось бы казнями для рекламной шумихи, которую обыкновенно поднимают вокруг государственных займов или новых марок аперитива. На деле все обстоит как раз наоборот: казни у нас уже не совершаются публично, они происходят во дворе тюрьмы перед узким кругом специалистов. Менее известно, почему и с каких пор так происходит. Речь идет о сравнительно недавнем нововведении. Последняя прилюдная экзекуция состоялась в 1939 году: казнили некоего Вейдмана, совершившего несколько убийств; его «подвиги» получили широкую огласку. Тем утром в Версале собралась огромная толпа, в которой было несколько фотографов. Пока Вейдман был перед казнью выставлен на обозрение, фотографы успели сделать множество снимков. Несколько часов спустя «Пари-суар» опубликовала целую страницу фотографий, иллюстрирующих это пикантное событие. Добрый парижский люд смог таким образом удостовериться, что легкая и точная машина, которой пользовался палач, столь же отличается от знакомой ему по истории гильотины, как автомобиль марки «ягуар» от допотопного «дион-бутона». Против всякого ожидания, администрация и правительство весьма неодобрительно отнеслись к этой великолепной рекламе и заявили, что газетчики хотели подогреть кровожадные инстинкты читателей. Поэтому было решено, что экзекуции больше не будут производиться публично; это распоряжение чуть позже значительно облегчило деятельность оккупационных властей.

Логика в данном случае изменила законодателям. Ведь нужно было бы, напротив, наградить лишним орденом директора «Пари-суар», чтобы в следующий раз он действовал с еще большим размахом. И в самом деле: если мы хотим, чтобы казнь действительно была показательной, следовало бы не только размножить снимки, но и установить эшафот с гильотиной посреди площади Согласия не на рассвете, а в два часа дня, зазвать туда весь парижский люд, а для отсутствующих произвести телесъемку. Вот что надо было сделать — или же прекратить болтовню о показательных казнях. Как может быть показательным убийство, свершающееся ночью, тайком, во дворе тюрьмы?

Сообщения о такого рода казнях могут, самое большее, периодически напоминать гражданам, что их ждет смерть, решись они на убийство; то же самое можно обещать и тем, кто никакого убийства не совершал. Чтобы быть по-настоящему показательной, казнь должна быть устрашающей. Тюо де Ла Буври, представитель народа, оказался куда логичнее наших теперешних правителей, когда в 1791 году провозгласил в Национальном собрании: «Чтобы сдерживать народ, надлежит устраивать для него ужасающие зрелища».

А сегодня мы лишены каких бы то ни было зрелищ, их заменили слухи да редкие сообщения в прессе, приукрашенные обтекаемыми формулировками. Каким образом преступник в момент убийства может помнить о грозящей ему санкции, которую власти исхитрились сделать как можно более абстрактной? И уж если они в самом деле хотят, чтобы санкция эта накрепко засела у него в памяти, чтобы она могла сперва поколебать, а затем и пересилить его безрассудное решение, не следовало ли бы запечатлеть эту санкцию в каждой душе всеми средствами образности и словесной убедительности?

Вместо того, чтобы туманно напоминать о долге, который в это самое утро кто-то возвратил обществу, не стоило ли бы воспользоваться подходящим случаем, расписав перед каждым налогоплательщиком подробности той кары, которая может ожидать и его? Вместо того, чтобы твердить «Если вы совершите убийство, вас ждет эшафот», не лучше ли сказать ему без обиняков: «Если вы совершите убийство, вам придется провести в тюрьме долгие месяцы, а то и годы, терзаясь то недостижимой надеждой, то непрестанным ужасом, и так — вплоть до того утра, когда мы на цыпочках проберемся к вам в камеру, чтобы схватить вас во сне, наконец-то сморившем вас, после полной кошмаров ночи. Мы набросимся на вас, заломим вам руки за спину, отрежем ножницами ворот рубахи, а заодно и волосы, если в том будет необходимость. Мы скрутим вам локти ремнем, чтобы вы не могли распрямиться и чтобы затылок ваш был на виду, а потом двое подручных волоком потащат вас по коридорам. И, наконец, оказавшись под темным ночным небом, один из палачей ухватит вас сзади за штаны и швырнет на помост гильотины, второй подправит голову прямо в лунку, а третий обрушит на вас с высоты двух метров двадцати сантиметров резак весом в шестьдесят кило — и он бритвой рассечет вашу шею».

Чтобы этот пример был еще убедительнее, чтобы наводимый им ужас обратился в каждом из нас в столь слепую и могучую силу, что она могла хотя бы на миг противостоять необоримой тяге к убийству, следовало бы пойти еще дальше. Вместо того, чтобы со свойственной нам бессознательной кичливостью бахвалиться столь молниеносным и человечным орудием [1] уничтожения смертников, нужно было бы распечатать в тысячах экземпляров, огласить в школах и университетах медицинские свидетельства и отчеты касательно состояния тела после экзекуции. Особенно желательным было бы издание и распространение недавнего отчета Академии медицинских наук, составленного докторами Пьедельевром и Фурнье. Эти мужественные медики, приглашенные — в интересах науки — для осмотра тел после казни, сочли своим долгом подвести следующий итог своим чудовищным наблюдениям: «Если нам позволительно высказать свое мнение на сей счет, признаемся: зрелища такого рода невыносимо тягостны. Кровь хлещет ручьем из рассеченных артерий, затем она мало-помалу сворачивается. Мышцы судорожно сокращаются, ошеломляя наблюдателя; кишечник опорожняется, сердце работает с перебоями, через силу. Губы по временам искажаются страдальческой гримасой. Глаза отрубленной головы неподвижны, зрачки расширены; их невидящий взгляд еще не отуманен трупной поволокой, он ясен, как у живых, но смертельно пристален. Все это может длиться много минут, а у субъектов с крепким здоровьем — и часов: смерть наступает отнюдь не мгновенно... Таким образом, все жизненные отправления продолжаются и после обезглавливания. Этот кошмарный опыт производит на медика впечатление убийственной вивисекции, за которой следует поспешное погребение» [2].

Думаю, найдется немного читателей, которые могли бы бесстрастно ознакомиться со столь ужасным отчетом. Стало быть, можно рассчитывать на его впечатляющую силу и способность к устрашению. Ничто не мешает дополнить его сообщениями свидетелей, лишний раз подтверждающими наблюдения медиков. Говорят, искаженное лицо Шарлотты Корде залилось краской от пощечины палача. Стоит ли этому удивляться, принимая во внимание рассказы более современных наблюдателей? Один подручный палача, чья должность не очень-то располагает к романтике и чувствительности, следующим образом описывает то, чему он был свидетелем: «Человек, которого мы швырнули под резак, казался одержимым, его сотрясал настоящий приступ delirium tremens. Отрубленная голова тут же перестала подавать признаки жизни, но тело буквально подпрыгивало в корзине, словно его дергали за веревочки. Двадцать минут спустя, на кладбище, оно все еще содрогалось» [3]. Теперешний капеллан тюрьмы Санте, преподобный отец Девуайо, вроде бы не являющийся противником смертной казни, в своей книге «Преступники» идет еще дальше, как бы воскрешая историю осужденного Лангийя, чья отрубленная голова подавала признаки жизни, когда к ней обращались по имени [4]. «В утро казни осужденный пребывал в сквернейшем расположении духа и отказался от исповеди и причастия. Зная, что в глубине души он таил привязанность к жене, ревностной католичке, мы обратились к нему: «Послушайте, соберитесь с духом хотя бы из любви к жене!». Осужденный последовал нашему совету. Он долго предавался сосредоточенным раздумьям перед распятием, а потом перестал обращать на нас внимание. Во время казни мы находились неподалеку от него; голова осужденного скатилась в лоток перед гильотиной, а тело было тут же уложено в корзину, но, вопреки обыкновению, ее закрыли крышкой, забыв поместить туда голову. Подручному палача, принесшему голову, пришлось немного подождать, пока корзину снова откроют. Так вот, в течение этого короткого промежутка времени мы успели заметить, что оба глаза казненного смотрят на нас с умоляющим выражением, словно взывая о прощении. В безотчетном порыве мы осенили голову крестным знамением, и тогда ее веки затрепетали, выражение глаз смягчилось, а потом красноречивый взгляд окончательно потух...». Читатель может принять предложенное священником объяснение сообразно со степенью своей религиозности. Но «красноречивый взгляд» не нуждается ни в каком толковании.

Я мог бы привести другие, не менее впечатляющие свидетельства, но не хочу заходить слишком далеко. Как бы там ни было, я не считаю смертную казнь назидательной, это мучительство представляется мне грубой хирургической операцией, производимой в условиях, сводящих на нет весь ее поучительный характер. А вот обществу и государству, насмотревшимся и не на такие операции, легче легкого переносить подобные детали. Будучи поборниками назидания, они должны приучать к тому же и своих граждан, чтобы никто не оставался в неведении относительно кары и чтобы раз и навсегда устрашенное население обрело кротость Святого Франциска. Но на кого рассчитывают они нагнать страху этим невнятным примером, угрозой наказания мягкого, мгновенною и, в общем, более сносного, чем раковая опухоль, — наказания, увенчанного риторическими цветочками? Уж во всяком случае не на тех, что слывут порядочными людьми (и, конечно же, таковыми являются), поскольку в час казни, не возвещенной им заранее, они спят сном праведников, в час поспешного погребения уплетают бутерброды и узнают о свершившемся правосудии только из слащавых газетных сообщений, которые растают в их памяти, как сахар. И однако именно эти кроткие создания поставляют наибольший процент убийц. Многие из этих порядочных людей не подозревают, что они — потенциальные преступники. По мнению одного судьи, подавляющее большинство душегубов, с которыми ему довелось сталкиваться, утром, во время бритья, даже не предполагали, что вечером посягнут на человеческую жизнь. Значит, в целях острастки и ради общественной безопасности следовало бы не накладывать грим на лицо казненного, а сунуть его отрубленную голову прямо в лицо всем обывателям, мирно бреющимся по утрам.

Но ничего подобного нет и в помине. Государство представляет казни в розовом свете и замалчивает тексты и свидетельства вроде тех, что приведены выше. Стало быть, оно само не верит в назидательную ценность смертной казни, а если и верит, то разве что по привычке и лености мысли. Преступника убивают потому, что так делалось столетиями, да и сами эти убийства совершаются в той форме, что установилась в конце XVIII века. В силу своей косности мы повторяем аргументы, бывшие в ходу столетия назад, обессмысливая их мерами, которые стали необходимыми с ростом общественной чувствительности. Мы прибегаем к закону, который уже не способны осмыслить, и наши смертники становятся жертвами вызубренных наизусть параграфов и гибнут во имя теории, в которую давно не верят их палачи. Верили бы — у них сжималось бы сердце. Что же касается гласности, то она, и впрямь пробуждая кровожадные инстинкты, непредсказуемые последствия которых могут разрешиться новым убийством, может, кроме того, вызвать гнев и отвращение общества. Было бы куда труднее производить казни одну за другой, как это по сей день и делается у нас, если бы каждая запечатлевалась в народном восприятии в виде животрепещущих образов. Того, кто прихлебывает кофе, почитывая заметку о «свершившемся правосудии», стошнило бы от упоминания малейшей детали. А приведенные мною тексты наверняка вызвали бы кислую мину у тех профессоров уголовного права, которые, будучи неспособными оправдать эту устаревшую меру наказания, утешаются, повторяя вслед за социологом Тардом, что лучше уж претерпеть безболезненную казнь, чем всю жизнь казниться. Именно поэтому заслуживает одобрения позиция Леона Гамбетта, который, будучи противником высшей меры наказания, голосовал против проекта закона, отменявшего публичные экзекуции, заявив при этом: «Отменив это ужасное зрелище, совершая казни за стенами тюрем, вы подавите всплеск народного возмущения, проявившегося за последние годы, и тем самым будете способствовать упрочению смертной казни».

И в самом деле, следует либо казнить прилюдно, либо признать, что никто не давал нам права на казнь. Если общество оправдывает ее необходимостью устрашения, ему следовало бы оправдаться и перед самим собой, позаботившись о необходимой публичности. Пусть оно обяжет палача после казни выставлять напоказ руки, пусть принудит смотреть на них чересчур чувствительную толпу — и в первую очередь тех, кто вблизи или издали подзуживал этого палача. В противном случае ему придется признать, что оно убивает, либо не ведая, что творит, либо сознавая, что эти отвратительные церемонии не только не могут устрашить общество, но, напротив, способны породить новые преступления или стать причиной растерянности и разброда. Кто мог бы прочувствовать все это лучше, чем судья в конце своей карьеры, — я имею в виду господина советника Фалько, чье мужественное заявление стоит того, чтобы над ним поразмыслить: «Был у меня единственный за всю жизнь случай, когда я высказался против смягчения приговора, за казнь подсудимого. Мне казалось, что присутствие на экзекуции не лишит меня душевного равновесия. Преступник, кстати сказать, был личностью вполне заурядной: он всего-навсего замучил свою маленькую дочь и швырнул ее тело в колодец. И что же? Спустя недели и даже месяцы после казни, она продолжала преследовать меня по ночам... Я, как и многие, прошел войну, видел, как гибнут ни в чем не повинные молодые люди, но могу сказать, что при виде этого ужасного зрелища не испытывал таких угрызений совести, какие пережил, став соучастником организованного убийства, именуемого высшей мерой наказания» [5].

Но почему же, в конце концов, общество продолжает верить в назидательность таких примеров, — ведь они не в силах остановить волну преступлений, а их воздействие, если оно и есть, остается незримым? Прежде всего, высшая мера не способна смутить человека, не подозревающего о том, что его ждет участь убийцы, того, кто решается на убийство в считанные секунды, готовит роковой шаг с лихорадочной поспешностью или под влиянием навязчивой идеи; не остановит она и того, что отправляется на встречу с кем-то для выяснения отношений. Он прихватывает с собою оружие, только чтобы запугать отступника или противника, и пускает его в ход, сам того не желая или думая, что не желает. Словом, угроза смертной казни — не препона для человека, попавшего в преступление, как попадают в беду. То есть угроза эта в большинстве случаев оказывается бессильной. Справедливости ради заметим, что в подобных случаях она осуществляется лишь изредка. Но само слово «изредка» способно бросить нас в дрожь.

Отпугивает ли она хотя бы тех, против кого главным образом и направлена, тех, кто живет преступлением. Маловероятно. У Кестлера можно прочесть, что в ту пору, когда в Англии вешали карманников, оставшиеся на свободе воры изощрялись в своем ремесле среди толпы, окружавшей виселицу, на которой вздергивали их собрата. Согласно статистическим данным, опубликованным в начале нашего века в той же Англии, из 250-и повешенных 170 ранее сами присутствовали при двух-трех смертных казнях. Еще в 1886 году 164 из 167-и смертников, прошедших Бристольскую тюрьму, были свидетелями по меньшей мере одной экзекуции. Такого рола статистика стала теперь невозможна во Франции по причине покрова тайны, окутывающей смертные казни. Но собранные и Англии данные наводят на мысль, что среди зевак, стоявших рядом с моим отцом в то утро казни, было предостаточно будущих преступников — и уж их-то не мучили приступы тошноты. Устрашение действует только на боязливых, которые и не помышляют о преступлении, но отступает перед сорвиголовами, которых она как раз при звана обуздывать. У Кестлера и в других специальных трудах можно отыскать еще более убедительные цифры и факты, относящиеся к данному вопросу.

При всем при том невозможно отрицать — люди боятся смерти. Лишение жизни — тягчайшее из наказаний, источник невыразимого ужаса. Страх перед смертью, зародившийся в самых темных глубинах человеческого существа, пожирает и опустошает его; жизненный инстинкт, поставленный под угрозу, безумствует и корчится в мучительном смятении. Законодатели, стало быть, руководствовались мыслью, что их закон воздействует на один из самых тайных и мощных рычагов человеческой натуры. Но закон всегда неизмеримо проще натуры. И когда, стремясь возобладать над нею, он сбивается с пути в слепых пространствах человеческой души, ему более, чем когда-либо, грозит опасность оказаться бессильным перед той сложностью, которую он намерен одолеть.

Страх перед смертью, таким образом, очевиден, но существует и другая очевидность: как бы ни был силен этот страх, ему не пересилить страстей человеческих. Прав был Бэкон, говоря, что даже самая слабая страсть способна преодолеть и укротить страх перед смертью. Жажда прощения, любовь, чувство чести, скорбь, какой-то другой страх — все они торжествуют над страхом перед смертью. А если это под силу таким чувствам, как любовь к тому или иному человеку или стране, не говоря уже о безумной тяге к свободе, то почему бы то же самое не доступно алчности, ненависти, зависти? Век за веком смертная казнь, подчас сопряженная с изощренными мучительствами, пыталась взять верх над преступлением, но ей это так и не удалось. Почему же? Да потому, что инстинкты, ведущие между собой борьбу в человеческой душе, не являются, как того хотелось бы закону, неизменными силами, пребывающими в состоянии равновесия. Это изменчивые сущности, поочередно терпящие поражение или одерживающие победу; их взаимная неустойчивость питает жизнь духа, подобно тому, как электрические колебания порождают ток в сети. Представим себе ряд психических колебаний, от желания похудеть до страсти к самоотречению, и которые все мы испытываем в течение одного дня. Умножим эти вариации до бесконечности — и получим представление о нашей психологической многомерности. Эти противоборствующие силы обычно слишком мимолетны, так что ни одна из них не может целиком взять власть над другой. Но бывает, что какая-то из них, словно срываясь с цепи, завладевает всем полем сознания; тогда ни один инстинкт, включая волю к жизни, уже не может противостоять тирании этой неодолимой силы. Для того, чтобы смертная казнь и впрямь была устрашающей, следовало бы изменить человеческую натуру, сделать ее столь же устойчивой и ясной, как сам закон. Но это была бы мертвая натура.

Великолепный и назидательный пример, придуманный нашими законодателями, влечет за собой одно неоспоримое следствие: принижение и уничтожение человеческой сути и разума у всех, кто непосредственно участвует во всей этой мерзости. Кара, якобы устрашающая возможного преступника, на самом деле — только повод для того, чтобы иные чудовища, куда более реальные, осуществили свое призвание головорезов.

Между тем она полна жизни. Вот отчего, сколь бы поразительным это ни казалось тому, кто не прослеживал и не испытывал на себе всю сложность человеческой натуры, убийца, в большинстве случаев, в момент преступления чувствует себя невиновным. Каждый преступник оправдывает себя еще до суда. Он поступает так если не по праву, то хотя бы в силу смягчающих обстоятельств. Он ни о чем не думает и ничего не предвидит, а если и думает, то лишь для того, чтобы предвидеть свое полное и окончательное оправдание. С какой же стати ему бояться того, что представляется ему в высшей степени невероятным? Страх смерти овладевает им только после суда, но не до преступления. Посему необходимо, чтобы закон, стремясь к устрашению, не оставлял убийце ни малейшего шанса, чтобы он был заранее неумолим и не учитывал никаких смягчающих обстоятельств. Но кто из нас решился бы требовать такое?

А если бы и решился, ему пришлось бы столкнуться еще с одним парадоксом человеческой натуры: тяга к жизни, сколь фундаментальным инстинктом ее ни считай, не фундаментальнее другого инстинкта, о котором помалкивают записные психологи, — тяги к смерти, направленной подчас на самоуничтожение и на уничтожение других. Вполне вероятно, что тяга к убийству нередко совпадает со стремлением к самоубийству, саморазрушению [6]. Таким образом, инстинкт самосохранения уравновешивается, в разных пропорциях, инстинктом саморазрушения. Только он полностью объясняет разнообразные пороки — от пьянства до наркомании, — помимо воли человека ведущие его к гибели. Человек хочет жить, но бесполезно надеяться, что этим желанием будут продиктованы его поступки. Ведь он в то же время жаждет небытия, стремится к непоправимому, к самой смерти. Вот так и получается, что преступник зачастую тяготеет не только к преступлению, но и к вызванному им собственному несчастью, и чем оно безмернее, тем вожделенней. Когда это дикое желание разрастается и становится всепоглощающим, то перспектива смертной казни уже не только не сдерживает преступника, но, может статься, с особой силой влечет его к всепоглощающей бездне. И тогда, в известном смысле, он решается на убийство, чтобы погибнуть самому.

С учетом всех этих странных особенностей становится понятно, отчего мера наказания, задуманная для острастки нормальных людей, лишается всей своей силы при столкновении с обычной психологией. Вся без исключения статистика, относящаяся к тем странам, где смертная казнь отменена, и ко всем прочим, показывает, что не существует никакой связи между ее отменой и уровнем преступности [7]. Последняя не растет и не сокращается. Гильотина существует сама по себе, преступление — само по себе; их связывает только закон.

Все, что мы можем заключить из цифр статистики, сводится к следующему: веками смертной казнью каралось не только убийство, но и другие преступления, однако постоянно применяемая высшая мера не помогла искоренить ни одного из них. Теперь они давно уже не караются смертью, тем не менее, число их не возросло, а кое-какие из них даже пошли на убыль. Равным образом, карой за человекоубийство столетиями служила казнь, но несмотря на это, Каинов род не перевелся до сих пор. В тридцати трех странах высшая мера либо отменена, либо не применяется на практике, но в результате количество убийств нисколько не увеличилось. Кто решится заключить из всего этого, что смертная казнь и в самом деле служит устрашением?

Консерваторы не в состоянии отрицать эти факты и цифры. Но их последний и решающий довод против подобных выкладок сам по себе знаменателен и служит объяснением парадоксальной позиции общества, тщательно скрывающего казни, которые оно же считает назидательными. «Ничем, в самом деле, не подтверждается, — говорят они, — что смертная казнь назидательна; ясно как день, что она не сумела устрашить тысячи и тысячи убийц. Но мы не можем судить и о том, скольких она все-таки отвратила от преступления; посему мнение о ее неэффективности тоже ни на чем не основано». Выходит, что страшнейшее из наказаний, влекущее за собой бесповоротное уничтожение осужденного и являющееся наивысшим правом общества, основывается лишь на вероятности, которая не поддается проверке. А ведь смерть не знает ни о каких степенях и вероятностях. Все, чего она коснулась, застывает в непоправимом окоченении. Тем не менее, у нас прибегают к ней, руководствуясь одновременно и случаем, и расчетом. Даже будь этот расчет разумным, не следовало бы подкрепить его достоверностью, прежде чем посылать кого бы то ни было на самую верную из смертей? А пока преступника рассекают надвое не столько за совершенное им преступление, сколько во имя всех преступлений, которые могли бы совершиться и не совершились, которые еще могут произойти, но не произойдут. Самая зыбкая неопределенность торжествует здесь над самой неколебимой достоверностью.

Не одного меня поражает столь опасное противоречие. Государство также осуждает его, и эти муки совести, в свой черед, объясняют всю противоречивость его позиции. Оно не предает гласности совершение казней, поскольку не может утверждать перед лицом фактов, что казни эти когда-либо служили для устрашения преступников. Оно не в силах разрешить дилемму, которую поставил перед ним еще Беккариа, писавший: «Если необходимо почаще являть народу доказательства власти, нужно совершать побольше казней, но тогда и преступлений должно быть больше, а это доказывает, что смертная казнь не производит ожидаемого впечатления, из чего следует, что она столь же бесполезна, сколь и необходима». А что делать государству с бесполезной и все же необходимой карой, как не скрывать ее, но и не отменять? Вот оно и сохраняет ее где-то на задворках, делая это не без смущения, в слепой надежде, что хоть кто-нибудь, хоть когда-нибудь будет арестован из уважения к наказанию и его смертной сути и тем самым, втайне от всех, оправдает существование закона, никому не нужного и не понятного. Упорствуя в своем утверждении, будто гильотина служит для острастки, государство вынуждено, таким образом, множить вполне реальные убийства ради того, чтобы избежать одного-единственного кровопролития, о котором оно ничего не знает и никогда не узнало бы, не выпади ему шанс совершиться. Что за странный закон, учитывающий только обусловленные им самим убийства и знать не знающий о тех, которым он должен воспрепятствовать!

Что же в результате остается от этой показательной власти, если доказано, что смертная казнь наделена другой властью, причем вполне реальной, которая доводит людей до бесстыдства, безумия и убийства?
Ответить с цитированием
Ответ


Здесь присутствуют: 1 (пользователей: 0 , гостей: 1)
 

Ваши права в разделе
Вы не можете создавать новые темы
Вы не можете отвечать в темах
Вы не можете прикреплять вложения
Вы не можете редактировать свои сообщения

BB коды Вкл.
Смайлы Вкл.
[IMG] код Вкл.
HTML код Выкл.

Быстрый переход


Текущее время: 18:09. Часовой пояс GMT +4.


Powered by vBulletin® Version 3.8.4
Copyright ©2000 - 2024, Jelsoft Enterprises Ltd. Перевод: zCarot
Template-Modifications by TMS