Успешный советский (подчеркиваю) писатель из Переделкина мог стать для него слишком сильным раздражителем.
Татьяна Бек, дочь Александра Бека, никогда не могла простить Толе испорченной встречи своего отца с Ахматовой в Комарове, когда Анатолий Генрихович своей высокомерной иронией сумел смутить неробкого Александра Альфредовича — ему, не исключаю, показалось, что Найман оттого и осмелел, что чувствует за собой Анну Андреевну, наверняка за него держащую мазу, а не за незнакомого ей Бека.
Отец знал у Пастернака наизусть два стихотворения. Читал мне — в мои как раз четырнадцать: “Напрасно в дни великого совета, / Где высшей страсти отданы места, / Оставлена вакансия поэта: / Она опасна, если не пуста”. И перевод с грузинского: “Если мужества в книгах не будет, / Если искренность слез не зажжет — / Всех на свете потомство забудет / И мацонщиков нам предпочтет”. У Ахматовой — одно: “Вижу выцветший флаг над таможней / И над городом желтую муть…”.
И при появлении Ахматовой он приветствовал ее этими стихами — но начал почему-то не с первой строфы — перескочил: “Стать бы снова портовой девчонкой, / Туфли на босу ногу надеть…”. Но дочитал до конца: “Все глядеть бы на смуглые главы / Херсонесского храма с крыльца / И не знать, что от счастья и славы / Безнадежно дряхлеют сердца”.
(Толя — справедливо претендовавший на право толкования Ахматовой — сказал на следующий день, что Анна Андреевна не любит, когда читают при ней именно это стихотворение.)
А в дальнейшем разговоре отец держался так, словно присутствие за столом Ахматовой для него самое обычное дело. Намеренно ли он так себя вел, я тогда, признаться, не понял. Огорчился — очень огорчился.
Анна Андреевна вообще не произнесла ни одного слова за вечер.
И только сделала недоуменное лицо, когда отец что-то лишнее сказал про Маршака.
Не помню и Толиного участия в разговоре.
Следующей накладкой семья Нилиных обязана нашей матушке. (Она-то относилась к Ахматовой со всем принятым пиететом. И рассказывала мне, как в эвакуации — в Ташкенте — дома у одной ее знакомой читала стихи Анна Андреевна, — и на том чтении присутствовал и я, двухлетний.)
Но пока отец витийствовал на Ордынке, к нам на Лаврушинский пришел детский поэт Валентин Берестов. Матушка помнила, что в Ташкенте с Валей Берестовым носились как с вундеркиндом. И Алексей Толстой ему покровительствовал, и Чуковский — и к Ахматовой, конечно же, его водили.
И мать решила сейчас же, прихватив из дому дополнительную выпивку и закуску, отвести Валю на Ордынку — преподнести Ахматовой сюрприз.
Валю (Валентина Дмитриевича Берестова) к тому времени выбрали в правление то ли московской, то ли российской писательской организации. И Анне Андреевне, и Толе (не состоявшему в Союзе писателей) факт участия Берестова в общественной жизни почему-то казался позорным для поэта, с детства благословленного такими людьми.
Все мы, кроме отца (ничего не хотевшего замечать), почувствовали негодование Ахматовой при виде ничего не подозревавшего Вали — и ее молчаливую санкцию на давно ожидаемые словесные уколы застоявшегося Анатолия косившему под добродушие (а что ему оставалось?) Берестову, — вечер стал многомернее, появлялась дополнительная интрига. И неизвестно, куда бы зашло дело, отдай отец другим площадку. Но он ее так и не отдал… Даже Виктору Ефимовичу, что совсем уж небывалый случай.
Маски и подтексты стали казаться очевиднее через много лет.
И вот мои предположения.
Признанный выразитель странности женского сердца, Анна Андреевна Ахматова предпочитала, мне кажется, мужское общество — женскому, на которое из-за всегда необходимой ей помощи в борьбе с прозой жизни обречена бывала чаще, чем лежала к тому душа.
Во-вторых, стеснение перед новым человеком, как и вообще стеснение на людях, присуще было Анне Андреевне больше, чем представлялось этим людям, естественно робевшим в ее присутствии (во многом, уж открою семейную тайну, и отцовская неудержимость в разговоре вызвана была тем же самым — стеснением перед людьми, не вполне ему близкими, но близкими к Ахматовой).
В-третьих — и наиболее интересных мне для рассмотрения, — литературная подоплека не могла не обнаружиться при такой случайной для обеих сторон встрече.
Конечно, нашумевшую повесть отца Ахматова не читала — и уж точно ничего о нем прежде не слышала (какая разница, что были они фигурантами в соседних идеологических постановлениях — “О журналах “Звезда” и “Ленинград”” и “О кинофильме “Большая жизнь””).
Но уж так устроен литературный мир, что и великим, и самым прославленным любопытно бывает взглянуть на тех, о ком говорят в связи с успехом.
Немаловажной для Ахматовой была и репутация отца — хорошая, что во все времена редкость. Кроме того, она могла слышать про повесть отца от своей подруги — Надежды Яковлевны Мандельштам. С чего я взял? Надежда Яковлевна на ардовской кухне говорила мне добрые слова об отце. Но не помню, чтобы передавал слова ее дома — я тогда не очень и понимал, кто такая Надежда Яковлевна. Про Мандельштама я впервые услышал на Ордынке. Что это тогда значило? Наш профессор в Школе-студии по зарубежной литературе, которому я пересдавал экзамен трижды за зимний семестр второго курса, настолько удивился моему знанию самой фамилии Мандельштама (а имя-отчество я тоже знал), что поставил мне зачет, не усердствуя с вопросами.
Одним словом, соблюдай отец неписаные правила поведения в обществе Ахматовой, не делай он вида, что не вполне понимает, кто перед ним, отец произвел бы на нее вполне хорошее впечатление — дежурное поклонение всех и каждого может и приесться. Про Толю же я думаю, что таких не совсем цивилизованных господ, каким мог показаться ему отец, он слегка побаивался. К тому же на него отец — думаю, что не нарочно — внимания не обратил. Что на Анатолия, уже привыкшего считать себя неотъемлемой частью Ахматовой, могло подействовать отрезвляюще.
Отец лишь делал вид, что присутствие Ахматовой его не приводит в трепет.
Он был совсем не настолько темен или самовлюблен, чтобы не понимать, кто Ахматова (или кто Пастернак). Он уж скорее сдержанно относился к официальным советским знаменитостям — даже к Твардовскому (чтил в нем редактора лучшего журнала, а не поэта). Однако остро чувствовал, что страстные почитатели Ахматовой и Пастернака — не его референтная группа.
Но стиль поведения отца на Ордынке объяснялся прежде всего тем, что ни смолоду, ни в годы оскорбительной безвестности он не искал ни расположения, ни благословения, ни общества классиков (пусть и переоценивая себя, он видел в них соперников), не старался поддержать полезные для самоутверждения знакомства со знаменитостями (что меня и мою матушку иногда огорчало).
Люди с именами — вроде Игоря Моисеева, Райкина или Любови Орловой — случались у нас в Переделкине и на Лаврушинском. Но продолжительных знакомств с известными людьми, кроме Чуковского или Сергея Сергеевича Смирнова, не упомню. В общем, и десятой части тех заслуженных людей, что видел я на Ордынке, в гостях у моих родителей быть не могло.
Я зря сердился на отца за вечер с Ахматовой — сам подобным же образом вел себя при событии, которое смело назову историческим.
Сейчас я попробую рассказать об одном из вечеров на Ордынке, о котором мне совсем не хотелось рассказывать. Но из летописи строку не выкинешь.
Я на этом вечере-сцене меньше всех себе нравлюсь.
И не уверен, что пришедшие позднее соображения меня извиняют.
Мы не должны себя оправдывать задним числом.
Но очень хочется — оправдать.
Перед самым завершением университета произошел со мною неприятный случай, грозивший лишить меня всего — высшего образования, свободы и так далее.
Я подрался с шофером такси — и нанес ему, как он доказал в милиции, физические увечья.
Милиция, само собой, держала сторону шофера перед студентом, к тому же сыном писателя. Причем Альберт Кузьмичев (на всю жизнь запомнил имя его и фамилию) — малый крепкий — вполне мог справиться с пьяным пассажиром. Но Альберт предпочел выжать все из положения потерпевшего.
Ничьи хлопоты мне не помогали. Ардов-старший ходил в милицию с удостоверением “Крокодила” — уж казалось бы, — не помогло. Аркадий Вайнер работал на Петровке — и его связей не хватило. Кузьмичеву хотелось посадить меня в тюрьму.
Выход нашелся неожиданный — у моего друга Гены Галкина был папа Федор Иванович, водитель тяжелых грузовиков, человек исключительной силы, но на редкость обходительный и мягкий в обращении.
Мы купили шесть бутылок водки, Максим Шостакович на своей машине “пежо” отвез нас к черту на кулички, где проживал Альберт. И Федор Иванович потерпевшего уломал — тот согласился забрать из милиции свое заявление.
Федор Иванович торопился на профсоюзное собрание — на нем и литр выпитой водки никак не сказывался. Он попрощался с нами, не удержавшись от сентенции: “Чем скромней, тем умней. А если мы такие сильные, то лучше соберемся дома — и поборемся”. Мы с Геной поехали ко мне на Лаврушинский обсудить случившееся.
И тут позвонил Виктор Ефимович: “Анна Андреевна Горенко (для большего юмора он назвал Анну Андреевну ее настоящей фамилией) приглашает тебя на торжество в честь годовщины выхода ее первого сборника “Четки””.
Я соображал, какая мне оказана честь, но и благодарность Гене, чей папа спас меня от тюрьмы, была велика. К тому же Гена Галкин был Анне Андреевне известен — такого красавца дамское внимание не могло не засечь. Для Галкина она сделала вещь, не вообразимую теми, кто знал Ахматову.
К Борису каким-то образом попала книжка Андрея Вознесенского — всего вероятнее, презентовал все тот же Володя Медведев, и ее оформлявший. И по ходу очередной гулянки Боря стал на полях книжки рисовать — и очень талантливо — различных зверей, целый зоопарк нарисовался. Восхищенный Галкин потребовал подарить улучшенное издание ему. Боря подарил. Но Геннадию и этого показалось мало — он попросил Анну Андреевну дать ему автограф на книге Вознесенского — и своего добился.
Существует теперь и такой раритет.
На этом взаимоотношения Галкина с высокой поэзией не завершились. Однажды к Ахматовой пришел с визитом еврейский поэт Самуил Галкин в точно такой же зимней шапке, как у нашего Геннадия. Галкин-поэт в отличие от Галкина-студента ничего не пил, но все же надел по рассеянности шапку студента. А студент ушел в шапке поэта.
Самуил Галкин очень скоро после визита к Ахматовой умер. Через год ему поставили памятник. Я так уверял всех, что на памятнике он изваян в шапке Гены Галкина, что и сам в такую версию поверил.
Но совсем недавно, когда бродил по Новодевичьему, остановился возле памятника Самуилу Галкину. (Давно уже умер и наш Галкин, но я уже не узнаю, есть ли пристойное надгробье на Митинском кладбище.) Поднял глаза и увидел, что шапки на нем нет. Жизнь скучнее вымысла.
Я пошел на Ордынку — без цветов (деньги ушли на угощение потерпевшего), но с Геной Галкиным.
Надо ли вспоминать, что битый час на торжестве в честь знаменитых “Четок” я в подробностях рассказывал о конфликте своем с Альбертом Кузьмичевым с благополучным (для меня) разрешением — и никто не сумел меня перебить и поставить на место.
Сам спохватился. Подсел к Анне Андреевне и тихо спросил, не переборщил ли со своим рассказом? Она ласково ответила, что немножечко переборщил. И вечер продолжился.
Вечер, где я так стеснялся своего отца, в летописи нашел отражение. Сохранилась запись Анны Андреевны, что были у нее Нилин с Берестовым, — и никакого комментария.
А про годовщину “Четок” я в толстенном томе совсем ничего не нашел — может быть, плохо искал, рассеянность все больше одолевает меня; и единственным свидетельством моего там присутствия стали мемуары Маргариты Алигер.
Но Маргарита Иосифовна застала далеко не все. Выяснилось, что комнатка Анны Андреевны на Ордынке кем-то оказалась занята — и остановилась Ахматова у Алигер в Лаврушинском. (Мастер и Маргарита — Ардовым шутка, пришедшая мне в голову сейчас, могла и понравиться.) Торжества все равно проходили на Ордынке, но почему приютившей Анну Андреевну Алигер не было с начала вечера, не знаю. Она пишет, что пришла поздно, чтобы отвести Ахматову к себе. За столом оставалось трое — Анна Андреевна и мы с Мишей. Про Анну Андреевну Алигер пишет, что была она прекрасна и величественна, а мы с Михаилом “изрядно”, как показалось Маргарите Иосифовне, хлебнувшие.
“Я все же вижу в нем отца”.
Хорошо это или плохо?
Слышал (краем уха, шел мимо, торопился, как всегда, в детскую), как Виталий Яковлевич Виленкин — всеми почитаемый театральный ученый, историк МХАТа и педагог Школы-студии МХАТ — говорил Анне Андреевне, что узнал о Модильяни очень многое и надеется вскоре узнать еще больше. Он сочинял книгу о Модильяни. Интересно, что думала Ахматова в ту минуту про автора будущей книжки (равнодушного к женщинам), никогда не видевшего ее изображений ню.
Книжку Виталия Яковлевича, изданную годы спустя, я все собирался прочесть — и не собрался, ткнусь, бывало, в нее носом, но увлечь себя не смог.
Подсознательно я не хотел, наверное, узнавать у Виталия Яковлевича больше, чем, казалось мне, я уже знал. Моя беда, что довольствуюсь малым.
Если малым, конечно, можно назвать рисунок Модильяни, который имел я честь возить взад-вперед на такси, и несколько страничек воспоминаний Анны Андреевны — для меня высочайший образец прозы, читаемой как стихи (не мыслю без этого настоящей прозы).
Рискну назвать себя одним из первых читателей ее воспоминаний о Модильяни.
В этом никакой моей заслуги. Был у Миши на Ордынке — и вдруг Анна Андреевна вынесла несколько машинописных страничек из своего пенала и предложила нам.
Все никак не привыкну к тому, что любую из строчек, сочиненных Ахматовой, ничего не составляет теперь в любую минуту прочесть на великолепной бумаге. Набранную крупным шрифтом.
Текст про Модильяни я мог бы выучить наизусть — многие фразы оттуда наизусть и помню, но мне нравится сам процесс перечтения вновь и вновь такой прозы.
И всегда сквозь строки, набранные в типографии, проступает для меня машинописный шрифт впервые прочитанного на Ордынке варианта.
Возможно, я фантазирую, но мне не перестает казаться, что в последующих редакциях отдельные фразы переиначены. Вообще-то такого не может быть — в собрании сочинений приведены все редакции. Может быть, самый первый вариант исчез как черновой?
Вспоминаю, что от последней странички воспоминаний была аккуратно оторвана ровно треть. Последнюю страничку она и не сразу нашла. Посетовала: “Я — не литератор”. Мы с Михаилом захихикали, понимая, что присутствуем на сеансе исторического кокетства. Но Анна Андреевна тут же спокойно и пояснила: “Я же не говорю — не поэт. Не литератор”.
Разница (между поэтом и литератором) дошла до меня, как всегда, много позднее.
Никакая не трагедия, когда поэт — не литератор, беда, когда литератор возомнит себя поэтом (да и прозаиком тоже).
Анна Андреевна с трудом обошла обеденный — в полкомнаты — стол и выдвинулась под пробивший стекло окна сноп солнца.
Портрет кисти Баталова (“похожий, как у крепостных художников”) чуть кренился вперед у нее за спиной.
И когда я взглянул на Ахматову, от портрета сходством отслоенную, в ракурсе, достойном сновидения, — понял, что в растиражированном теперь рисунке — где хранится сегодня подлинник? — главное.
Модильяни одной нескончаемой черной линией по белому очертил всю жизнь возлюбленной — и будущую, и вечную, — прошлое осталось на утерянных рисунках, растворившихся в мире с войнами и революциями.
А подробности ее старости — вплоть до нынешнего лилового, фотографической засветкой обесцвеченного халата — может быть, и необязательно запоминать, когда есть всегда сопровождающий Анну Андреевну Модильяни.
Тогда не насторожила — настораживает сейчас ее фраза о “предыстории” их (с Модильяни) будущей жизни: “его — очень короткой, моей — очень длинной”. Ей, когда принялась она за воспоминания о Модильяни, лет было чуть меньше, чем мне сегодня.
В последней редакции воспоминаний она пишет, что никогда не слышала от него ни одной шутки. В первом варианте было категоричнее: “Он никогда не шутил”. Мы с Михаилом виновато переглянулись — почему потом и не обрадовала меня ее похвала моему обыкновению часто шутить.
У нас тогда шел по всем кинотеатрам фильм “Монпарнас, 19” с обожаемым у нас в стране Жераром Филиппом (Фанфан-Тюльпаном), сыгравшим Модильяни.
Тогда, разумеется, более всего увлекал сюжет — история жизни.
Меня и сегодня волнует жизнь художника, которому не то что чего-то недодали при жизни, не то что недооценили, а не дали ничего. Не видели в упор. И прав тем не менее он — во всем, на что надеялся, прав оказался только он — хотя и Ахматова признается, что только из некролога во французском журнале, чудом к ней попавшем в начале нэпа, узнала, что ее парижский друг — великий художник ХХ века и его уже сравнивают с Боттичелли.
Анне Андреевне фильм о Модильяни показался пошлым — и свое впечатление она завершает словами “Это очень горько”.
Мне чудится, что в машинописном варианте получалось эмоциональнее — вернее, мне нравилось больше. Смысл сказанного ею в том, что в следующий раз воочию она увидела Модильяни представленным исполнителем роли Фанфана-Тюльпана. И вместо последней фразы одно слово: “Ужас!”.
Летом две тысячи девятого года отмечали юбилей — Анне Андреевне исполнилось бы сто двадцать лет.
Жена уезжала в Питер по приглашению музея Ахматовой на юбилейную конференцию. Провожал ее с Ленинградского вокзала — и пытался нашпиговать ее смешными историями — и своими, и Мишиными с Толиными (и Мишины, и Толины она, конечно, читала, правда, в ахматовской жизни ее, по-видимому, интересовала иная сторона, но как друг дома Ардовых я считал несколько юмористических изюминок в научном пироге не лишними).
Жена уехала, а я остался. Они там — в музее — говорили разные умные вещи. А я бродил по нашему дачному поселку с не отпускавшей меня стихотворной фразой: ““Онегина” воздушная громада, как облако, стояла надо мной…”.
В день смерти Ахматовой — пятого марта — собирались… хотел сказать — мы, но вспомнил, что и кроме нас (“нас, Алдовых”, как шутили мальчики) много кто собирался в такой день на Ордынке. Сначала — панихида в церкви Всех Скорбящих Радость, — храм стоит наискосок через дорогу от ардовского дома. И дальше — бесконечное застолье у Ардовых.
Панихиду проводил тоже наш хороший знакомый, отец Борис.
Однажды мой друг Авдеенко задал отцу Борису резонный вопрос: что будет, если годовщина Ахматовой совпадет с Великим постом — сможем ли мы помянуть Анну Андреевну рюмкой водки?
Отец Борис ответил ему с амвона на следующей панихиде — Авдеенко, тогда секретарь партийной организации еженедельника “Неделя” (субботнее приложение к печатному органу советского правительства газеты “Известия”), в дубленке и со свечкой в руке, стоял впереди остальных молящихся.
Сказал, что вот прошлый раз интересовались… если молитва ваша была светла, не грех и выпить.
Много чего можно вспомнить про годовщины на Ордынке за столько прошедших лет — и опять же смешного (Галич, например, хотел спеть за столом, но никто не предложил, а до того на улице они со Львом Копелевым — два господина в роскошных, куда Авдеенко, дубленках — истово крестились, завидев издали купола храма), и всякого.
Но в сегодняшнем воспоминании выделяю (для себя) одну лишь из годовщин.
Такого аншлага в квартире Ардовых мы, завсегдатаи всех прочих годовщин, не припомним.
Вечером, когда все уже собрались за столом, позвонила на Ордынку Фаина Григорьевна Раневская, что и она бы поучаствовала, но надо за ней заехать. Солистка балета Большого театра Нина Чистова училась водить машину и вызвалась съездить — я отправился с нею: мало ли что…
Когда вернулся, стало не протолкнуться — еле усадил Раневскую. Толя Найман острил: “Саша, идите покажитесь французам как человек, который видел Ахматову”. Но я ушел в детскую, где сосредоточились незнатные друзья дома и ардовские родственники, — и уселся в единственное там красного дерева кресло. Захотелось от всего увиденного немного отдохнуть — не понимал, что тяготит меня.
К нам в комнату зашел переехавший из Ленинграда в Москву артист Сергей Юрский. Потом я узнал, что привел Юрского на Ордынку Миша Козаков. Но перед нами он появился в одиночестве — и оказался в отчуждении. У бедных родственников — вынужден не отделять себя от них в дурацкой ситуации — взыграла вдруг неуместная гордость. Юрский благоговейно осматривал стены дома, где бывала Ахматова, — ему откуда было знать, что Анна Андреевна никогда сюда, к детям, не заглядывала. А нам захотелось изобразить перед знаменитым человеком, что мы-то свои на Ордынке (а он кто такой?), хотя вряд ли каждого из присутствующих Ахматова бы опознала.
Особенно неестественно выглядел я — в кресле, словно драматург Островский на памятнике возле Малого театра (а Юрский служил у Завадского).
Юрский проявил себя тонким человеком — почувствовал себя чужим в этой мемориальной толчее и ушел. Совсем ушел с годовщины. Третья жена Бори — Ольга — была в отчаянии. Она так мечтала образовать у себя — Виктор Ефимович к тому времени умер — салон со знаменитостями, и вот Юрский потерян безвозвратно. А мне до сих пор неловко перед Юрским.
Но на этом не закончилось. Ближе к завершению вечера, когда часть возрастных и не самых здоровых гостей засобиралась уже восвояси, объявился пьяный господин, которого — в отличие от Сергея Юрского — никто и вправду не знал. Мало того, непрошеный гость позволил себе хамски спросить: “Да какое вы все имеете отношение к Ахматовой?”. Легко представить наше — хозяйское — возмущение. Тотчас же выкинули провокатора вон. И еще долго не могли успокоиться: “Кто этот бестактный нахал?”. Фаина Григорьевна предположила: “Просто бедный человек, зашел покушать…”.
Не скажу, что сразу же перестал ходить на годовщины, но бывал уже реже — я и на Ордынке перестал быть постоянным гостем. Да и сами годовщины стали малолюднее — старики помирали, те, кто считался помоложе, старели, с болезнями тоже все больше приходилось считаться. Контингент отмечающих годовщину Ахматовой расширялся теперь только за счет новых знакомых Бори и новой Бориной жены. Мне ревниво казалось, что они смутно представляют себе Анну Андреевну. Но я мог и ошибаться — чтение стихов Ахматовой дает не меньше, чем личное знакомство, а занятные подробности жизни поэта знать необязательно.
Миша сделался отцом Михаилом, настоятелем храма на Головинском кладбище, и панихиду по Ахматовой стал проводить сам — собирались теперь у него в храме.
На сороковую годовщину смерти Анны Андреевны отец Михаил позвонил мне — напомнить, что я пропустил уже три годовщины подряд, — политически это не совсем верно.
К тому же на нынешнюю годовщину Миша пригласил телевидение — и хорошо бы поэту Рейну и мне дать интервью как людям, знавшим Ахматову.
Я стал думать, какую бы историю смог уложить в полторы от силы минуты стандартного телеинтервью. Но жена посоветовала мне излишне не беспокоиться — интервьюировать будут в любом случае медийное лицо и наверняка предпочтут мне Евгения Рейна.
Когда приехал на Головинское кладбище, увидел, что на панихиде будет и артист Михаил Козаков, — и успокоился окончательно. Тетенька с телевидения зря смотрела нарочно мимо меня — а я ни на что и не претендовал. Занялся Борисом — он прибыл из Абрамцева не в лучшей форме…
Андрею Кучаеву (которого чуть ли не при Анне Андреевне связывали) — он жил с девяностых годов в Германии и в Москве бывал наездами — я пересказывал такого типа эпизоды весело, вроде бы с долей насмешки над теми, кто неизменно бывал в центре внимания. Я чувствовал, что Андрей слегка переживает свое отсутствие в ахматовском мемориале.
Уже после кончины Андрея, весной две тысячи девятого (до стадвадцатилетия Ахматовой он не дожил, едва дожил до своих семидесяти), я внимательнее вчитался в его рассказ о “женщине из зеркала” (первой жене Алексея Баталова, а потом жене самого Андрея — Ирине Ротовой) — и понял, насколько же болезненно пережил он, что в Мишиных (отца Михаила при этом Кучаев по-прежнему называет другом) мемуарах про Ахматову на Ордынке не упоминается, что он, Кучаев, бывал и в доме, бывал и замечен великой женщиной, ради которой писались мемуары…
Среди мемуаристов есть свои генералы, но и неизвестным солдатам оставлена вакансия.
Смерть Анны Андреевны в марте шестьдесят шестого года застала меня все еще в АПН. Одним из руководителей нашей редакции — третьим (или четвертым) заместителем главного редактора работал Николай Александрович Тарасов.
Тарасов всю жизнь служил в редакциях (газеты, агентства, журналов), занимая не самые ответственные посты. Кроме того — это “кроме” он и считал делом своей жизни — Николай Александрович сочинял стихи. И почти всю жизнь прождал их публикации. Но в литературной среде Тарасова многие знали как учителя Евтушенко — ученик рассказал про своего учителя в скандальной “Автобиографии”, вышедшей в Париже, и Николай Александрович при известной фантазии мог бы и себя счесть мировой знаменитостью. Но ума — и осторожности — учителю хватило, и на его служебной карьере “Автобиография” воспитанника всерьез не сказалась, хотя начальство с той поры относилось к Тарасову с опаской.
Уж не знаю, какие поэтические уроки дал он юному Евтушенко, но о наставнической роли Николая Александровича следовало бы говорить без малейшей иронии. Много значило в безнадежное, казалось бы (самое начало пятидесятых годов), время пригреть в редакции (пусть спортивной, но всесоюзной газеты) нищего, оборванного мальчишку, ободрить, дать ему прочесть редкую книжку полузапрещенного Пастернака — и напечатать (чего для самого Тарасова никто еще очень долго не сумел сделать) крайне слабые на тот момент стихи подростка Жени, сочиненные им к очередной советской дате, — и Евтушенко начался…
Николай Александрович и мне покровительствовал — без того, как видите, эффекта, как в случае с Евтушенко, — и это ему принадлежит идея, что я напишу на смерть Ахматовой — для АПН (очень смелая, кто понимает, для зависимого человека инициатива). Что-то наподобие хрестоматийного “Умер Александр Блок”.
В АПН пиши — не пиши, известности не приобретешь.
Но кроме Тарасова работал у нас четвертым (или был он третьим, всегда путал) замом главного Юрий… выскочило из головы отчество… Иващенко — человек, мне казалось, скользкий. Но любил компанию — и это всех критиков Юрия… вспомнил отчество благодетеля — Данилович… с ним примиряло.
Иващенко был в близком известинском (а до того и в “Комсомольской правде”) окружении Аджубея, руководил у него отделом искусств (все-таки учился в ИФЛИ) и погорел вместе с шефом после отставки Хрущева. Вылетел со службы и попал к нам в АПН.
АПН от “Известий” через площадь — Иващенко ежедневно мог навещать бывших сослуживцев. И вот сделал он доброе для меня дело. Заинтересовал моей заметкой про Ахматову сотрудника отдела искусства Михаила Хитрова (он потом был ответственным секретарем у Твардовского в “Новом мире”).
И меня пригласили работать в “Известия”. Пригласил, точнее, ничего в смысле найма и приема не решавший Хитров. А у большого начальства и кадровиков все застопорилось, и я остался в АПН — так не состоялась моя газетная карьера (сотрудник, на чье место хотели меня взять, дошел в дальнейшем до кресла первого заместителя министра культуры СССР).
…Лет примерно через десять, когда я с манкированием нелюбимой профессией журналиста доигрался до того, что все двери штатной работы для меня закрылись и выбирать стало не из чего, — вынужден был сам постучаться в “Известия”. В еженедельном приложении “Неделя” работал теперь заведующим отделом Авдеенко — и он попытался затащить меня к себе. Но противилось, как всегда в случае со мной, более высокое начальство — и влияния Авдеенко было недостаточно.
Я тем не менее уперся (что бывало со мною нечасто) — другого выхода у меня не оставалось, — пришлось укротить (насколько смог) фанаберию — сочинять и сочинять заметки, публиковавшиеся через одну.
И когда мне был предложен отделом Авдеенко верняковый вариант — побеседовать для специальной полосы “Гость какой-то там страницы” с артистом кино Баталовым, я уцепился за этот заказ зубами.
В интервью я задал Баталову вопрос, не поехала ли у него крыша на самой начальной стадии кинославы. Алексей отвечал, что нет, не поехала, он же понимал, что значит его киношная популярность в сопоставлении с величием Ахматовой (Алеша так и сказал: “величием”).
Но в редакции к “величию” придрались — причем не какие-нибудь ретрограды, а уважаемая, весьма либеральная дама, и настолько по-свойски (мы с нею и сегодня друзья) либеральная, что я мог позволить себе с ней заспорить. Она не пожелала “власть употребить” — обратилась за разрешением творческого спора к забредшему к ним из центральной усадьбы (из самих “Известий”) международнику.
К., даром, что международник, считался внутри редакции леваком и революционером. Но и он глубокомысленным басом сказал, что “величие” в приложении к Ахматовой — все-таки чересчур…
И тогда же мне вспомнился “Ионыч” — Ионыч у Чехова подумал: “А хорошо, что я на ней не женился”, а я — что не приняли меня тогда в “Известия”, и не надо.
У меня гораздо меньше, чем у Андрея, — если и вообще они могут быть, — оснований обижаться на отца Михаила.
Во-первых, всегда держу в уме, что и Миша с покойным Борей, и Толя Найман (насчет Рейна не уверен, но могу ошибиться, он же как-никак познакомил с Анной Андреевной Бродского) стояли к Ахматовой ближе, сколько бы ни нравился ей Андрей и ни смешил я ее своими шутками.
Во-вторых, по Мишиной наводке и ко мне обращались раза два-три — и не Мишина вина, что внятного разговора про Ахматову у меня ни с кем не получилось.
Приезжали ко мне в Переделкино две дамы из того же музея Ахматовой, пытались мои байки и суждения записать на пленку. Чтобы скрасить их разочарование нашей беседой, пошел проводить их на электричку — они расписание перепутали, пришлось почти час на морозе ждать следующую — и пока на платформе стояли, могли, кажется, разговориться, но успели надоесть друг другу и тягостно молчали.
Записать на пленку — еще ведь и похоже изобразить голос, интонацию, а копировать других людей я не умею.
Анна Андреевна не жаловала всеми любимого Андроникова, но ей нравилось, как Боря показывает композитора Матвея Блантера. Блантер рассказывал Виктору Ефимовичу на Ордынке, как съездил он туристом в Париж — большой тогда редкостью были такие вояжи — и на автора песен, как теперь говорят, о главном произвело наибольшее впечатление, что в кафе стоят столики, а вокруг стулики (цитирую буквально, а не по Бориной на Блантера пародии).
Блантер, завершив рассказ о кафе, спросил: “Анна Андреевна, а вы были в Париже?” — “Да. В тысяча девятьсот одиннадцатом году”. Самый Модильяни — мы же тогда и не знали, что рисунков, подобных тому, что всегда висел у нее над ложем, было шестнадцать — и среди них ню.
Анна Андреевна считала, что в единственном уцелевшем у нее рисунке меньше, чем в исчезнувших, “предчувствуются его будущие ню…”.
Всего обиднее, что и на бумаге бываешь не при умении изобразить всё с желаемой тобою точностью.
Сидим мы утром в самой большой — Виктора Ефимовича дома нет — комнате на Ордынке — соображаем, чем себя развлечь. Анна Андреевна может и через кухню пройти, куда ей надо, в глубине квартиры. Но не по-царски — и не с ее полнотой — прошмыгнуть. Останавливается в проеме двери. Мы ее приветствуем со всей почтительностью. Она спрашивает: “А вы, Саша, не пошли сегодня в университет?” — “Нет, — говорю, — я себя сегодня плохо чувствую, Анна Андреевна”. — “А что с вами?” — “Похоже, простудился”. — “Есть хороший способ лечить насморк. Нагреть на батарее носовой платок — и приложить к переносице”. — “Спасибо, Анна Андреевна. А чем нагретый платок помогает?” — “Этого, Саша, я вам сказать не могу. Я — не врач. Я — лирический поэт”.
Говно, как сказал бы Виктор Ефимович, история, — если не передать чуть протяжное звуковое единение “о” и “е” в ее произнесении слова “пооээт” — сарказм в оценке ситуации.
Уж не помню, по чьей — Мишиной или еще чьей-либо наводке позвонили мне с телевидения: “Приедем к вам — скажите несколько слов насчет памятника Ахматовой”. Скажу — отчего не сказать?..
Но я пропустил сообщение об открытии памятника в Питере — думал про московский, тот, что во дворе ордынского дома. Приготовился одну коротенькую историю рассказать. Сомневался, правда, подходит ли она к случаю. К открытию памятника в Питере она бы точно не подошла. Но мне повезло — не могли до Переделкина из-за пробок автомобильных доехать — сняли Толю Наймана. И слава Богу. Не все же на продажу. Поэтому хорошо, когда не покупают, когда не соблазняют…
Памятник во дворе на Ордынке получился бездарным — глупее не придумаешь, как просто перевести гениальный рисунок в плоское скульптурное измерение. Немыслимый кич.
Памятник в Питере, скорее всего, никогда не увижу.
А вот что касается Москвы, Ордынки, двора дома номер семнадцать, то не скажу, что каждый гололед наших долгих зим напоминал мне тот давний эпизод, — но чем осторожнее я сам стал по скользкому льду ступать (а я все же чуть моложе тогдашней Ахматовой и льщу себя надеждой, что физически в лучшей форме), тем чаще вижу картину, как идем мы с ней через этот двор.
Мы на такси съездили с Анной Андреевной в ее сберкассу — рядом, на Ордынке, но ей уже и летом пешком не дойти, а на дворе зима в самом морозном разгаре — и теперь я должен проводить ее до дому.
Идем через чудовищный — в замерзших ухабах — двор. Анна Андреевна в тяжелом, старом, еще довоенном, наверное, зимнем пальто (не в шубе), ноги переставляет медленно. Идем — я весь внимание. И вот на том самом месте, где теперь памятник (издевательство и над Модильяни, и над Ахматовой, но все же хорошо, что поставлен он в Москве, лучше, чем ничего), — на самом опасном участке гололеда решаюсь придержать Анну Андреевну под локоть. Она грузно останавливается — и, убрав из-под бережной ладони моей свой локоть, берет меня под руку. Идти становится еще труднее, но преподано мне такое, что, и не встречайся я с Анной Андреевной ни до, ни после, все равно бы говорил всем без сомнения, что кое-что важное про Ахматову понял и знаю.
У нас в Переделкине, в музее Окуджавы (а в чьем надо было? Пастернака? Чуковского?), юбилей Ахматовой проводили на два месяца позже — пришлось отложить из-за Мишиной занятости в церкви.
Я — по некоторым своим соображениям (для других неинтересным) — ни на какие посиделки (не звать же их по-новомодному тусовками?) не хожу.
Но и выступление Михаила считал бы для себя невозможным пропустить.
Выбрали компромиссный вариант — напросились к нашим друзьям Чухонцевым (они живут на соседней с Окуджавой даче) и слушали выступления со ступенек их крыльца (заодно и предложенного по-соседски кофе выпили).
Я-то с годами стал противником бесповоротных ссор с теми, с кем дружил-приятельствовал когда-то, — и не считаю теперь для себя возможным говорить про кого-либо: мой бывший друг, бывший приятель, не лучше ли сказать — мой друг или приятель в такие-то года. Жизнь все равно воспринимаешь в целом — и себя в своем движении по ней вернее понимаешь, не забывая, с кем в какие годы ты считал себя приятелем или даже другом.
Анна Андреевна, по свидетельству многих мемуаристов, любила выражение: “Это не в добрых нравах литературы”.
Но поведение некоторых ее питомцев, любимцев (не без подковырки называемых “ахматовскими сиротами”) заставляет меня как любителя литературы засомневаться в том, что добрые нравы для “сирот”, занявших в текущем процессе заметное (как Ахматова и надеялась) место, так уж существенны.
Мне было интересно, памятуя их былую — и несправедливую — безвестность (точнее, известность в самом уж узком слое читавших самиздат), как поведут себя Рейн и Найман в качестве известных писателей.
Ведь и запрещенность (неопубликованность), и непризнание дают иным не меньше (а вдруг и больше?) независимости, чем слава и успех — другим.
Не заметил, чтобы изменились они в корне.
Просто в Рейне легализовалось фанфаронство (в стиле Евтушенко), а в Наймане — высокомерие (под Бродского).
И не враждуй они на людях, забавляя недоброжелателей, ничего бы, кроме похвал им (справедливость в их лицах восторжествовала, не так-то оно часто и случается), здесь не высказал.
Если предельно огрублять причину ссоры (жестоко лишая ее нюансов), то лежит она в том, что “сироты” не поделили Ахматову, Бродского и, в известной степени, нашего Михаила.
Не знаю, чем там Толя провинился перед Бродским, но к Рейну Иосиф проявил более стойкую симпатию и нашего Михаила похвалил откровенно в пику Найману и его книге про Ахматову.
При том что из вышеназванных меня как литературное явление (а раз — явление, то и сам автор стихов и эссе) занимает по-настоящему только Бродский, я не спешу полностью принять мнение Иосифа Александровича и тем более видеть резон в унижении Толи на радость супругам Рейнам.
Мишины воспоминания об Ахматовой повеселее будут, поживее — и легче читаются. Найман — вообще-то человек завидного остроумия — пишет более вязко, но обстоятельности у его книжки не отнимешь, тем более что выступил он с мемуаром первым.
Мне потому еще неприятно перераспределение Иосифом своего американского покровительства между друзьями молодости, что Бродский — вне прямой зависимости от масштаба его поэтического дара (или тем более Нобелевки) — кажется человеком очень крупным. Чего про вышеназванных, при всех талантах и высоких интеллектуальных достоинствах, им присущих, сказать с полной уверенностью не смогу.
Не обнаруживаю в себе, кстати, никакой корысти — защищать того или другого в потешном их бою. Мне всего легче поставить Рейна с Найманом на одну доску, согласны они поместиться на ней или нет.
Я всегда помню, что они друзья Миши (Толя друг в прошлом — литературная жизнь, лишенная добрых нравов, развела их). Так что они для меня прежде всего гости Ардовых (“сироты” уж потом) — и (внутри моих воспоминаний) почти родня.
Всех лучше (Рейн и Миша были не в ударе) — и по времени дольше (объемнее по концентрации на себе) — выступил Евтушенко. И совершенно прав был наш Михаил, когда после завершения посиделок пошел сначала в гости к нему…
Я, правда, и о том подумал, как меняется общая тенденция — когда Евтушенко было лет двадцать, он себя ассоциировал с Маяковским, а сейчас, когда они с Ахматовой почти ровесники (Анна Андреевна скончалась в семьдесят шесть), Евгений Александрович, выступая в музее Окуджавы, ассоциирует себя с нею.
Счастливый все же дар. И жизнь уникальная — никто такой не прожил.
И всегда способен расположить к себе, как ты ни противься тому, подавленный его эгоцентризмом.
У меня голова уже пошла кругом: Ахматова, Маяковский, Олег Чухонцев (чье крыльцо), Окуджава, музей Окуджавы, вдова Окуджавы, Рейн с женой-организатором, наш священник Миша, мальчик из музея Чуковского с записью голосов знаменитостей…
Вернул меня к себе — к личным воспоминаниям — не кто иной, как Евтушенко.
Он прочел стихи про гражданскую панихиду по Ахматовой в морге Института Склифосовского.
Некоторые из пришедших на панихиду — потом через годы и десятилетия — печатно возмущались глухотой властей, не пожелавших омрачать женский праздник ритуалом прощания с Анной Ахматовой по соответствующему рангу.
Но нам с мальчиками Ардовыми не до возмущения властями было — мы взялись организовать порядок в морге, чтобы все пришедшие сумели проститься в отведенное жалкое время (и в оскорбительной тесноте помещения).
И мы, по-моему, справились с тем, за что взялись. Порядок был. Я даже мать родную не пропустил вне очереди. Со мною сцепился атлетического вида молодой человек, почему-то решивший, что у него особые права (поэт ли, любитель поэзии, почитатель Ахматовой?) — пригрозил со мною расправиться, когда выйду отсюда. Я не очень-то испугался — сам тогда здоровый был, — подумал разве о неуместности драки “у гробового входа”. Но и он, очевидно, подумал о том же — и больше не возникал.
Прощание в зальчике морга с одним (без соседства с другим) гробом — недопустимая у нас тогда роскошь (много бывал на похоронах, но подобного не припоминаю).
И для нашего прощания с Анной Андреевной исключения делать не стали.
Рядом с ее гробом стоял гроб неизвестной нам старушки — родня старушку провожала немногочисленная, и затерялась она в регламентируемой нами давке прощавшихся с Ахматовой.
Такая подробность — второй гроб — одним (из поэтов) Евтушенко была замечена — и очень скоро доведена в стихотворении (в том, что читал он теперь с переделкинской эстрады) до символа.
Анну Андреевну и старушку из соседнего гроба Евгений Александрович позиционировал как две России, невозможные для постижения друг без друга. И строчки там были, мне кажется, выразительные: “Не верилось, когда она жила, / не верилось, когда ее не стало”.
Были при прощании поэты, никак не менее одаренные (Арсений Тарковский, например, сказавший речь на панихиде), и не поэты вовсе, подумавшие то же самое, — но вовремя сформулировал опять же Евтушенко.
Служители морга, никого не предупреждая, а в давке их маневра было не различить, переложили гроб с телом Анны Андреевны на каталку — и по невидимому с панихиды коридорчику повезли к лифту. Я стоял вплотную к столу-постаменту — и пошел за ними…
Лифт снизу — из собственно морга — еще не поднялся. И мы — я в полушаге от гроба (и два служителя в прозодеждах) — стояли возле грубо покрашенной в синий цвет клетки, по которой ходит лифт.
Я смотрел на Анну Андреевну с той близи, с какой никогда не видел ее живой.
Тон, положенный ей на лицо, начинал таять — и слегка размазался возле краешка губ…
Я не ездил на похороны в Ленинград — не проводил, как все изображенные на знаменитой фотографии знакомые, включая, конечно, и Борю с Мишей (он и организовывал с помощью брата Алеши Баталова похороны в Ленинграде), не говоря о Бродском, Наймане, Рейне — но я попрощался с нею у лифта, громко хлопнувшего дверцей.
А незнакомая нам старушка в гробу оставалась — всех сразу в ледяное чрево морга не могли забрать…
Я вернулся — и понял, что публика с нашей стороны, то ли не заметившая, то ли не осознавшая бесцеремонности служителей, то ли не сумевшая поверить в такую, показавшуюся людям нашей генерации невероятной по кощунственности бесцеремонность, не думает расходиться — начиналась мистика, отчасти и переданная потом в стихе Евтушенко, — они продолжали видеть в гробу незнакомой старушки Ахматову. Не успевшая к скоропалительной панихиде Лидия Корнеевна Чуковская сослепу бросилась прямо от двери к этому гробу. И Анечка Каминская схватила ее за рукав, удерживая — и что-то со слезами объясняя.
К юбилею и фильмы показали по телевизору — один документальный с участием Толи (и по его сценарию) и еще игровой, где очень хорошая актриса сумела (по сценарию, предложенному ей режиссером) сыграть, как мне показалось, одну внешнюю полноту Анны Андреевны.
Но я все равно рад, что дожил до таких фильмов, особенно игрового, — и слова плохого (не то что “Ужас”) не скажу о работе актрисы, которую продолжаю любить.
Пока существует линия Модильяни — линия границы (но не запрета) — мы можем смело топтаться перед ней, не переступая.
“Вижу выцветший флаг над таможней…”
А я вижу тот день в опустевшем по случаю праздника городе, когда еду я с Модильяни, очень отчетливо вижу — оттого, наверное, что смотрю туда из опустевшего для меня времени.
|