![]() |
#1
|
||||
|
||||
![]()
http://expert.ru/2006/12/25/pinochet/
«Expert Online» 25 дек 2006 Прояснительные заметки о роли Героя и эффективной государственности в достижении экономического роста. Опыт чилийской хунты у нас в России превратился в устойчивую элитную идеологему по двум вполне понятным причинам. Во-первых, здесь действует социальный механизм подрыва и выворачивания наизнанку (инверсии) прежней догматики. Разложение дискурса советской пропаганды, в брежневские времена превратившейся в помпезную самопародию, вызвало к жизни такие формы символического сопротивления, как ернические стишки про Луиса Корвалана, так и еретические рефераты молодых советских ученых на запретную тему чилийского экономического чуда, которые до поры распространялись преимущественно в виде самиздата в неформальных кружках. Иначе говоря, поскольку в последний период советской власти в официальной демонологии образ нарицательного архизлодея олицетворял именно Пиночет (а не, скажем, более древние Муссолини, генералиссимусы Франко и Чан Кай-ши или южнокорейский генерал Пак Чжон-хи, которые были ничуть не меньшими гонителями коммунистов и, кстати, даже более успешными экономическими реформаторами), то с падением коммунистических догматов все тот же Пиночет обратился в добродетельную аллегорию сурового, но экономически ответственного военного правителя, осуществившего исторический подвиг, о котором в неустроенной и косной России оставалось лишь мечтать. Символическое значение фигуры Пиночета, таким образом, стало для новейшего поколения российских либеральных мечтателей ровно тем же, чем были фрондерские бюстики Наполеона, украшавшие письменные бюро мыслителей из поколения декабристов. Во-вторых, пиночетистская надежда (и ее более цивильная разновидность, тэтчеризм) приобрела статус действенного политического проекта с провалом горбачевской перестойки вместе с ее демократической альтернативой. Здесь нам потребуется небольшая главка, чтобы прояснить, как теперь видятся цели и характер самого перестроечного проекта и причины его провала. Это отступление от чилийской темы поможет нам понять роль пиночетистского контрпроекта в современном идеологическом поле и прагматически оценить его применимость к России. Раз уж речь зашла о примерке чилийского мундира на российское тело, то прежде оглянемся на себя в неглиже, а потом обсудим, из чего, собственно, был пошит заграничный мундир и что из него вышло. Остается, впрочем, еще одна необходимая прелиминария — с самого начала следует разобраться с самим источником моды на такой нестыкующийся оксюморон, как либеральная диктатура. Мягкая власть гегемонии Учиться на заграничном опыте и полезно, и вполне соответствует русским традициям. Однако подходить к этому следует прагматически и действовать по правилам. Главное правило — оценивать действительное разнообразие зарубежного опыта в сравнительном ракурсе желательно нескольких зарубежных стран. Это занятие, конечно, становится особенно интересно и продуктивно, если у изучаемых стран находятся в чем-то сходные с Россией траектории и позиционные проблемы в мировой перспективе. То есть мировой опыт надо изучать непременно профессионально, для чего, между прочим, остро необходимо поддерживать и воспроизводить некогда немалые кадры страноведов и, увы, едва не заново создавать корпус журналистов-международников. Изучать надо не абстракции и не только идеал США, но и более сопоставимые с сегодняшней Россией Испанию, Турцию, Аргентину, Индию, притом не создавая себе кумиров, а серьезно анализуруя, как решают — или не решают — свои проблемы за рубежом. Особо подчеркну, что в анализ следует ввести механизм самопроверки, регулярно напоминая себе, что для нас, выросших на российских интеллектуальных традициях, также традиционно впадать в спекулятивные философствования и морально-идеологическую проповедь народам. Это обратная сторона универсализма интеллигенции. Экономисты до недавних пор занимали в российской интеллектуальной традиции далеко не главные позиции. Теперь, когда они поменялись местами на пьедестале с поэтами, оказалось, что и экономисты могут впадать в философические спекуляции, пусть и оформленные модным менеджерским жаргоном и эконометрическими выкладками. Сегодня, после разрушения марксистско-ленинского полюса ортодоксии, глядеть на мир стало как будто свободнее. Сомнение в идеологической схоластике превратилось в норму, отпали многие полемические вопросы, ранее разводившие ученых по двум и только двум противоборствующим лагерям. Одновременно открылись новые теоретические возможности, что в последние два-три десятилетия привело к серии далеко идущих интеллектуальных прорывов в социальных науках. (Для специалистов упомяну новое государство-центричное объясние революций и становления демократических и диктаторских режимов, восходящее к работам Баррингтона Мура, Теды Скочпол и Чарльза Тилли, или прояснение Джеком Голдстоуном того, как демографические факторы проявляются в истории, или экономическую и институциональную социологию Артура Стинчкомба, или новый взгляд на эволюцию человеческих обществ антрополога Тимоти Эрла, наконец, историческую политэкономию миросистемы капитализма Иммануила Валлерстайна и Джованни Арриги — список далеко не полный.) Однако по-прежнему высится, даже триумфально вознесся над миром другой полюс идеологической ортодоксии — неоконсерватизм, или, как его обзывают внутренние критики Джордж Сорос и Джозеф Стиглиц, рыночный фундаментализм. Оттуда внушительно провозгласили, что варианты исчерпаны, наступил конец истории идей и остается лишь перенимать идеалы. На сегодня основные бастионы ортодоксии находятся в отделениях экономики и школах бизнеса престижных англо-американских университетов, а также в учреждениях вроде Всемирного банка. Это не просто влиятельное интеллектуальное течение с собственным языком, списком классиков, институтами ученичества и карьерного продвижения, механизмами распространения идей, распределения профессиональных позиций и престижа вплоть до монополии на Нобелевские премии по экономике. Это еще и то, что Джозеф Най, не менее как декан гарвардской школы госуправления им. Кеннеди, называет "мягкой формой власти" над миром (soft power). Именно эта идеологическая форма власти служит стержнем мифа о Пиночете. Внимание! Поскольку в постсоветской России внутренняя политика сплошь и рядом воспринимается как политтехнологическая интрига, постольку и велик соблазн объяснения мировой политики в тех же привычных категориях коварства и цинизма. Мир, однако, устроен сложнее и тоньше. Когда Джозеф Най открыто и искренне превозносит мягкую форму власти, он противопоставляет ее грубому военному и политическому вмешательству, которое с немалым и также совершенно искренним убеждением практикует нынешняя администрация Джорджа Буша-младшего. В сущности, предлагая вернуться к мягкой власти, Най рекомендует делать упор в американской внешнеполитической и рыночной стратегии на то, что Антонио Грамши более четко концептуализировал в термине гегемония. Гегемония — не грубое прямое господство, которое всегда чревато сопротивлением и открытыми восстаниями. Конечно, военные базы, финансовый и дипломатический диктат остаются действенными инструментами власти. Но высшая ее форма — гегемония — достигается авторитетным предложением такого взгляда на мир, в котором преобладание успешной элиты выглядело бы от Бога данным или обусловленным самими законами природы. В данном случае – стихии глобализации и жестко детерминистских законов свободного рынка, который, заметим, предлагается обустроить по подобию американских корпораций с их собственными (преположительно, самыми рациональными) нормами и законами. Собственно, вся экономическая неоклассика выводится из абсолютизированного опыта Англии и США, а прочие исторические примеры и стратегии рассматриваются как отклонения в ту или иную сторону. Здесь требуется еще одна оговорка, от греха подальше. Если бы неоклассическая экономика была продажной девкой империализма, то она попросту не могла бы служить идеологической основой американской гегемонии по причине нехватки респектабельности. В том-то и дело, что это эмпирически научное, логически выверенное и даже математически элегантное построение. Проблема в том, что в основе всего построения заложена ограничительная аксиоматика, а все остальное, из чего состоит социальный мир, принимается по формуле ceterisparibus (при прочих равных). Опять-таки, это не просто вопрос построения теории. Несомнено, высшей формой конкурентного преимущества явлается ситуация, когда все прочие участники игры заведомо принимают ее правила и стремятся подражать успехам ее лидеров. Избавившись от коммунистической ортодоксии, мы должны выработать скептический иммунитет и к ее неоконсервативной противоположности. (Как говорил французский социолог Пьер Бурдье, самая сильная ортодоксия никогда не выступает в одиночку, а является нам в паре взаимоисключающего выбора.) Иммунитет такого рода остро необходим, и притом становится все более возможен потому, что судя по множеству признаков, американская гегемония близится к исчерпанию. Если эта гипотеза верна, то России вместе со всем остальным миром предстоит пережить период грозной неопределенности уже на глобальном уровне. Но неопределенность, или, грубее, раздрай в структурах политического, идеологического и экономического господства также порождает ситуацию, когда с большой скоростью открываются и закрываются исторические возможности. В такие времена очень многое будет определяться именно прагматической способностью к адаптации. Пиночетистский проект в данном контексте сам выступает признаком кризиса неоконсервативной модели рынков. Ответственность за ее множащиеся неудачи во многих странах мира переносится с самой модели (которую по-прежнему представляют единственно верным путем к достижению рыночной динамики) на непоследовательность и слабости исполнителей. Отсюда и дипломатично замысловатые рассуждения ведущих американских идеологов о том, что не надо абсолютизировать демократические институты, и практически -- явная мечта о железной руке. Не в том ирония, что апостол либеральной саморегуляции Фридрих фон Хаек был яростным противником бюрократического деспотизма и диктатуры. Более глубокая ирония видится в том, что кризис коммунистической модели индустриализации также начинался в 1960-е годы дебатами на тему: был ли необходим Сталин? Того же свойства, что и былые поиски рабочего класса с его революционной миссией в самых для того неподходящих странах, могут оказаться и нынешние поиски нарождающегося среднего класса как опоры либеральных реформ. Все, довольно критического разбора! Давайте теперь перейдем к анализу того, где очутилась Россия после провала перестойки, а затем поглядим, что за страна Чили и как она выходила из своей гражданской войны 1970-х, и в заключение попробуем сформулировать некоторые выводы из этих двух историй. Европа как выход Горбачев, сколь ни пародоксально это прозвучит, не только упустил великий исторический шанс, но и выступил при этом неосознанным продолжателем начинаний и, в конечном итоге, жестоких неудач консервативного западнического реформизма графа Витте и Столыпина. Именно консервативного, ибо в обоих случаях предполагалась не революционная ломка, а сохранение, т.е. консервация привычного бюрократически-иерархического имперского порядка (самодержавного в одну эпоху, коммунистического в другую) путем частичных просвещенных реформ сверху. И именно западнического, поскольку ради сохранения мирового влияния, доверия подданных к власти и самой целостности державы ее предполагалось реформировать посредством введения сверху инновационного рыночного динамизма и наращивания также сверху предпринимательских и профессиональных слоев вместе с соответствующими социально-политическими институтами. Последнее неизбежно предполагало и направление оппозиционного брожения в русло парламентской многопартийности и гласной прессы. Поэтому и Витте, и Горбачев, по контрасту с реакционным или просто слепо косным большинством собственного правящего класса, выгладели пробравшимися на самый верх вольтерьянцами. Конечной целью и царских министров-реформаторов, и Горбачева было убедить Запад в цивилизованности великой восточноевропейской державы, получить благоприятный доступ к центральной зоне мировой капиталистической экономики и заложить новые основы положительной легитимности (а не одного лишь страха перед колоссом) внутри страны и на мировой арене. Суммируя, можно сказать, что в обоих случаях преполагалась конвертация военно-полицейской мощи империи в ее модернизированное политическое и экономическое признание в качестве равноправного и даже ведущего европейского государства. В горбачевском новом мышлении эти цели выгладели как увековечивание международной разрядки и дальнейшее укрепление сотрудничества советских ведомств прежде всего с культурно им родственными крупными полугосударственными концернами Франции, ФРГ и Италии. Теоретически, прецедент успеха дала Испания — во многом аналогичная России бывшая великая держава, пережившая долгие века упадка, страшных гражданских смут, идеологической и политической изоляции в собственной католическо-почвеннической доктрине, однако также осуществившая весьма впечатляюшую диктаторскую индустриализацию в 1940-е—1960-е годы и после смерти Франко в 1976 г. добившаяся приема в Европейский союз. Главным условием здесь послужил пакт между реформистским крылом франкистской бюрократии и преимущественно интеллигентской демократической оппозиции, которые договорились о взаимном сдерживании радикальных элементов соответственно справа и слева с тем, чтобы не допустить возобновления гражданской войны. Конечно, оптимизма и разменных ресурсов обеим сторонам пакта добавляли достигнутый при диктатуре экономический уровень, а также активное вовлечение влиятельных европейских посредников в испанский политический процесс. Не менее заслуживает упоминания, что в самом конце двадцатого века подобные испанским подвижки начали происходить и в Турции — еще одной бывшей империи (родственной нам и через византийское, и через тюрко-татарское наследие), также с мощной и притом ущемленной традицией имперской гордости, силового вмешательства в политику и деспотически централизованного управления. В России, как нигде бы, следовало внимательно следить за тем, что сегодня происходит у турок — к примеру, как они выбрались из кошмарной террористической войны с курдским сепаратизмом, избегли соблазна преследования пантюркистского величия в Средней Азии, направили смутные, но грозные мечтания социальных низов о справедливости в русло демократического исламизма, перешли от бюрократической опеки в собственной экономике к рыночному предпринимательству и внешнеэкономической интеграции и теперь вроде бы налаживают на новом уровне более эффективное государство. После 1989 г. тем же путем элитного интеллигентско-технократического договора о взаимном сдерживании ради вступления в непосредственно близкую к ним объединеную Европу пошли Польша, Венгрия, Чехословакия, Прибалтика, и с запозданием туда же пустилась Украина. Пожалуй, даже более других стран Восточной Европы данный путь был открыт для Югославии, которая некогда была самой политически и экономически открытой из соцстран. Однако уже на ранней стадии, в 1988--90 гг., когда Запад пребывал в растерянности от демократического обвала на восточных рубежах, второразрядная сербская номенклатура в лице Милошевича сделала роковую ставку на устранение с политической арены реформистских технократов вместе с демократической интеллигенцией и сохранение власти путем шовинистической контрмобилизации масс. В балканских условиях это породило разрушительную цепную реакцию этнических войн. Эти войны, как правило, списываются на абстракции тяжелого исторического наследия и национального менталитета. Многие исторические неудачи России принято списывать на аналогичные дурные абстракции. На самом деле этнические чистки также вырастали из политического пакта элит позднесоциалистического периода. Только это был несколько иной тип лидеров и политического пакта, который заключался между второстепенной и потому (в компенсацию недостатка статуса) голосисто-националистической интеллигенцией и просто субпролетарским босячеством с более провинциальными и, как правило, коррумпированными элементами бывшей номенклатуры, которые не рассчитывали на места в демократическом будущем. Подобного рода временные (и всегда тупиковые) пакты в различных вариантах проявились и по всему Кавказу, в Молдове и Таджикистане. Между тем вполне вообразимо, как так же кроваво могли отпасть и от Испании Каталония со Страной Басков. Венгрия вполне могла ввязаться в целую серию войн за Трансильванию, Воеводину и Закарпатье. Тем более Польша могла бы вдохновиться мечтой вернуть себе Львов и Вильно. Следует задуматься, почему эти исторические вероятности не реализовались? Перестроечное не-вхождение в Европу Россия и большинство прочих осколков СССР с начала 1990-х зависли где-то посредине этого спектра исторических возможностей. С одной стороны, пронесло от великосербского сценария. С другой стороны, произошел катастрофический откат от социально-экономических позиций, великой ценой завоеванных в ходе советской (конечно же, военной) индустриализации и особенно в период постепенного облагораживания ее результатов в хрущевский и брежневский периоды. СССР похоронило не восстание снизу — оно не успело развернуться, а если бы и успело, то скорее всего вылилось бы в устойчивую демократизацию, поскольку в этом случае лидеры оппозиционной интеллигенции получили бы активную поддержку масс и смогли бы на деле поддержать реформистский пакт с колеблющимся реформистским крылом номенклатуры — что, повторюсь для ясности, и обеспечило мирный переход в Польше, Венгрии, Прибалтике. СССР не мог быть подорван и извне, западными спецслужбами. Для такого исторического переворота спецслужб явно не хватит — поглядите на сохранение режима Фиделя Кастро. Горбачевское руководство, несомненно, повинно, но скорее в собственной дезориентации и вытекающем отсюда параличе политической воли. Что до вычурных теорий заговора (золото партии и пр.), то странно предположить, будто в реальной политике кто-то способен променять главенство сверхдержавою даже на миллиарды долларов, не говоря уж о том, что за последние пятнадцать лет подобного размаха злоумышленники так или иначе должны были бы проявиться. Ну а прихватить что-то ценное, выскакивая из рушащегося здания, в истории не ново. Собственно, это у нас и произошло. Развалился СССР тогда, когда среднее звено номенклатуры обуяла стадная паника, хорошо известная на примере биржевых и банковских кризисов. Летом 1989 г., после бурного Первого съезда народных депутатов, едва не превратившегося в революционный конвент, и особенно после демонстрационного эффекта капитуляции восточноевропейских коммунистических режимов осенью того же 1989 года, среднее звено советской номенклатуры потеряло остатки должностного почтения к последнему генсеку, а соответсвенно и остатки почтения к нормам и запретам номенклатурной дисциплины. Видя, что на главной площади — пока что плохо структурированная толпа, а в Москве — пока все тот же Горбачев с его туманными речами (а затем еще менее предсказуемый Ельцин), чиновничество стало спасаться, кто как смог. Прецедентов, на которые можно было бы опереться, у номенклатуры не оказалось. Переговоров же о будущем власти и соответствующих политических гарантиях, способных успокоить правящую элиту, заводить было в сущности не с кем — нечто вроде венгерского Демократического форума или польской Солидарности оформиться так и не смогло или, скорее, не успело. Слишком эффективно в предшествующий период работал КГБ, из-за чего слишком узки и догматичны в своей пророческой святости были кружки диссидентов. Краткосрочную стратегию выживания номенклатуре подсказала сама структура советского управления. СССР состоял из двух типов жестко централизованных бюрократических агентств — территориальных и отраслевых. Когда распался главный стержень централизации — КПСС — отпали и два главных табу былого номенклатурного кодекса. Оба табу, конечно, и прежде нарушались, особенно в брежневский период благосклонного недосмотра, но только исподволь, в основном, в форме коррупции. Первое табу со времен основания СССР было наложено на национализм и местную обособленность. Теперь же, после рубежного кризиса 1989 г., приобрело полный смысл заимствовать у националистов их лозунги и повести линию на повышение суверенитета территории и ее начальника, т.е. самого себя, вплоть до полного отделения от власти Москвы. Отсюда — номенклатурный парад суверенитетов вплоть до регионов России и отдельных городов. Второе табу касалось запрета на частное накопление экономического богатства. Теперь же стало возможным и остро необходимым выделить из подведомственной территории, отрасли, предприятия те экономические активы, которые наиболее легко конвертировались в форму денег (а прочие — хоть гори), и попытаться установить на конвертируемые активы право собсвенности вплоть до вывоза капиталов за рубеж. Отсюда — стихийная номенклатурная приватизация, которая в свою очередь привлекла и взрастила сонм хищников и падальщиков, от рэкетиров и "оборотней в погонах" до азартных и ловких политических спекулянтов. Именно тогда, в непредсказуемо хаотический период, наступивший в середине 1989 г. и продолжавшийся как минимум до конца 1993 г., и именно в результате номенклатурного двойного захвата — территорий и отраслей — была потеряна управляемость государством, которую толком не удается восстановить по сей день. Как это нередко случается в реальной истории (в отличие от математизированной идеологической абстракции из учебников неоклассической экономики), масса атомизированных субъектов, преследуя в хаотической среде свои краткосрочно рациональные интересы, вскоре получила коллективно иррациональный результат. Деградации подверглась сама инстутуциональная среда обитания, т.е. все то, что могло обеспечить на коллективном уровне приемлемый политический и социальный статус в мире и у себя на родине, долгосрочное прибыльное использование экономических активов, общую безопасность и предсказуемость существования. На этом фоне идея пиночетизма действительно начинает выглядеть привлекательно. Идея вдобавок очень проста. При особо скверных условиях требуется суровый генерал, который железной дланью наведет порядок, привлечет к управлению компетентных рыночных экономистов и защитит их от политических нападок безответственных демагогов и популистов, ищущих незаслуженной ренты коррумпантов, интеллигентских левых романтиков и просто нытиков. Экономисты проведут необходимые структурные реформы (список тут же прилагается и, как утверждается, легко поддается экспорту). После запуска либеральной рыночной динамики генерал с почетом уйдет в отставку, и новый средний класс восстановит демократическое правление. Посмотрим, что стоит за этой картинкой. Дилеммы типичной полупериферии Для начала, как предписывал Фернан Бродель, следует взглянуть на географическую карту. Территория Чили имеет, мягко говоря, уникальную форму. Тому есть крупная очевидная причина — Андский хребет. География в самом деле получается удивительная. Возьмите более привычный Старый Свет и вообразите себе страну, которая начинается в пустыне Сахара, где под песками -- залежи полезных ископаемых, и заканчивается на фьордах Норвегии, в водах которой плещутся лососи, а по берегам растет строевой лес. Посредине же будут располагаться пшеничные поля, сады и виноградники Франции. Вдобавок к этому разнообразию в стране нет ни одного производительного района, расположенного далее чем в ста километрах от океанского порта. Такая география обречена работать на экспорт. Однако, учил тот же Бродель, география предполагает, а люди располагают. Испанские конкистадоры так и не сумели полностью завоевать столь отдаленный уголок, где они не нашли золота, а местные нецивилизованные индейцы-арауканы, в отличие от давно приученных к подчинению ацтеков и инков, оказали свирепое сопротивление под стать североамериканским апачам. В отличие от Кортеса и Писарро, Педро де Вальдивии индейцы залили в глотку расплавленного золота (а может, и просто свинца — история темная). В отличие от богатых Перу и Мексики, Чили оказалась на задворках империи. В этом тоже была своя историческая удача. Существует целый массив исследований, которые показывают, что ничто не служит таким тормозом дальнейшему развитию, как создание на ранних этапах интеграции в мировой рынок экспортно-ориентированного производства, основанного на принудительном труде. Иначе говоря, рабские плантации и рудники, как и крепостнические поместья с латифундиями, — не только крайне жестокие и деморализующие формы эксплуатации, но также и условие сохранения отсталости. Примеры тому повсюду -- от Алабамы до Барбадоса и Боливии, а в Европе — от завоеванной британцами Ирландии до Сицилии, от Польши до Румынии и, сами понимаете, далее на восток до самой Волги. Крупное землевладение все-таки пустило корни в центральной долине Чили, где масса арендаторов-издольщиков вплоть до середины двадцатого века оставалась фактически в пожизненной кабале у своих сеньоров. Аграрные предприятия такого рода работали на рынок, экспортируя хлеб в другие американские колонии, а в 1840-е годы почти полностью снабжали золотую лихорадку в Калифорнии. Производственная техника, однако, оставалась примитивной, поскольку дешевизна труда при необразованности крестьянства не создавали для землевладельцев особых стимулов к введению трудосберегающих машин. Кроме того, аграрная элита могла достаточно безбедно жить в городах, которые строились по лучшим европейским образцам. Канализация, общественные парки, брусчатка и газовое освещение появились в Сантьяго в девятнадцатом веке едва не раньше, чем в Париже и тем более в упадочническом Мадриде. (Здесь можно усмотреть параллели с архитектурным великолепием Петербурга, Будапешта или Кракова, где доходы от отсталой аграрной экономики концентрировались и превращались в предметы элитного быта.) Образованные городские слои Чили могли наслаждаться разнообразием чилийской прессы и достижениями литературы, которые, начав с подражания французским образцам, выросли во вполне самостоятельную национальную культуру. Лауреат Нобелевской премии Пабло Неруда на голом месте появиться не мог. То, что Неруда был не только великим поэтом, но и убежденным коммунистом, вполне согласуется с общими тенденциями структурирования литературных полей в странах полупериферии — социальные противоречия выглядят особенно ужасно там, где бедность и необразованность низов существуют бок о бок с высокой культурой, динамизмом современных городов и охранительным консерватизмом правящего класса. Политическая и культурная история такого рода стран, как правило, насыщена борьбой и сильными страстями. Это придает интеллигенции особую эмоциональную энергию, критико-реалистическую направленность, а также осознание себя и своего творчества как миссии группы обличителей, борцов, просветителей и реформаторов. Чили очень рано испытала индустриализацию, хотя лишь частичную и ограниченную преимущественно северными провинциями и городами. Первотолчок дало открытие в 1840-х гг. колоссальных залежей меди на засушливом севере. Горнорудный бум привел к возникновению собственной промышленности и банковского капитала, которые — вопреки жесткой конкуренции англичан, предпочиватших вывозить из Чили необработанную руду, — смогли создать собственные перерабатывающие мощности и даже начали самостоятельно выходить на европейские рынки. Чили стала первой страной в Латинской Америке, приобретшей собственные пароходы и начавшей строить железные дороги. Правительство Чили в 1870-е гг. начало активно приглашать на службу немецких офицеров, которые заложили основу довольно внушительных армии и флота. С их помощью были окончательно покорены индейцы-арауканы на крайнем юге, а затем на севере Чили предприняла свою собственную мини-империалистическую войну и отобрала у Боливии и Перу кусок пустыни с богатейшими залежами селитры. Таким образом, не приходится говорить о слаборазвитости Чили. Уже во второй половине девятнадцатого века Чили по основным экономическим показателям встала выше большинства стран Латинской Америки и приобрела вполне современную государственность, построенную по прусскому образцу. Серьезные отличия сложились соответственно в культуре и на самом базовом уровне ежедневного обихода. Многие путешественники отмечали, что Чили -- страна довольно скучная: там нет карнавального духа с самбой-румбой (ставшая всемирно известной музыка Виктора Хары и ансамбля Килапаюн на самом деле была проектом левой народнической интеллигенции, стремившейся создать осовремененную фольклорную идентичность.) В чопорном Сантьяго всегда ложились и вставали довольно рано, вовсе не как в веселом Рио или Буэнос-Айресе. Вместе с тем Чили на латиноамериканском фоне выглядела относительно свободной от расслабленной необязательности, непунктуальности, неуважения к писаному праву и коррупции. Все это, конечно, относится к той самой самодисциплине, которую Макс Вебер считал залогом рационального рыночного поведения. Тем не менее Чили никогда не стала и развитой капиталистической страной, как бывшие североамериканские колонии. Чили осталась в зоне, которую Иммануил Валлерстайн называет полу-периферией капиталистической миро-экономики. Фактом остается, что Чили уже полтора столетия находится где-то посредине между уровнем Боливии и США. В правление Пиночета Чили вышла из глубокого кризиса и с середины 1980-х гг. вступила в период устойчивого роста. Тем не менее относительный разрыв между Чили и Северной Америкой сохраняется приблизительно таким же, каким он был 150, 100 и 50 лет назад. В конце двадцатого века Чили совершала не прыжок, а скорее возвращалась на свой традиционный уровень. Пойдет ли динамика роста и далее вверх, удастся ли Чили совершить то, чего достигли Испания и Южная Корея, остается открытым вопросом. Почему конкретная страна заняла то или иное место в мировой иерархии власти и богатства и тем более каким-то образом можно подвинуться вверх, остается крайне трудным вопросом для всех современных теорий. Но все-таки применительно к Чили существует хорошо аргументированная гипотеза американского социолога Мориса Зейтлина. Кризис, приведший к власти Пиночета, и сохраняющуюся двойственность чилийской социально-экономической структуры Зейтлин считает прямым результатом политической истории девятнадцатого века. На момент независимости от Испании чилийское общество состояло из массы бесправных крестьян и элиты крупных чиновников и землевладельцев. Республикой новое государство называлось, лишь поскольку в нем отсутствовал наследственный монарх. Положение начало быстро меняться с ростом городов и особенно с возникновением горнорудного комплекса, в котором сосредоточились новые капиталы, не освященные традицией и семейным именем. К выскочкам, как водится, относились с презрением среди старых креольских помещиков Центральной долины. Так сложились две основные противоборствующие фракции чилийской буржуазии, которые можно условно обозначить как консервативные землевладельцы и прогрессивные горнодобытчики. Примем эту объяснительную схему, не забывая, однако, что в реальной истории все выглядит, как вообще в иберийской политике, страшно запутано. Деньги, сделанные на меди, угле и селитре, постоянно вступали в деловые, политические и, конечно же, брачные свази с традиционным престижем и влиянием аграрной олигархии. Как это происходило на практике, можно понять из новелл, писавшихся в подражание Бальзаку, Стендалю и Троллопу. С другой стороны, немало помещичьих детей, получивших современное образование и набравшихся французских идей, вступали в конфликты со своими отцами. (Не знаю, впрочем, подражал ли кто в Чили Тургеневу.) Но куда важнее, что конфликты внутри правящего класса регулярно создавали возможности для политизации средних слоев и низов. Большинство интеллигенции, мелких торговцев, ремесленников и нарождающегося пролетариата вкладывало свои радикальные чаяния в борьбу горнорудных либералов. Немало крестьян, чиновников и католических священников были склонны сохранять верность консервативным устоям и лично аграрным олигархам, покровительствоваших их семьям поколение за поколением. Из водоворота эфемерной революционной риторики регулярно всплывают два вполне материальных требования горнодобытчиков — перераспределение налогов, которыми консервативные чилийские кабинеты облагали экспорт минералов из пустынь Дикого Севера, но не исконные земли чилийской родины в плодородной Центральной долине, и государственная защита местной промышленности от иностранной (в ту эпоху преимущественно британской) конкуренции. Аграрники же предпочитали минималное правительство и местную автономию, поскольку их власть и так была обеспечена в зоне латифундий. Они также расходились с горнодобытчиками по вопросу о свободе торговли, которая способствовала экспорту чилийского продовольствия в промышленно развитые страны (все в ту же Британскую империю), и одновременно снижала издержки на импорт европейских предметов роскоши, которые служили статусному потреблению элиты. Впервые пылкие либералы, вдохновленные европейскими примерами 1848 г., подняли восстание в 1850-е годы и так же, как их европейские собратья, с немалыми жертвами потерпели поражение. Вторую и намного более кровавую гражданскую войну в 1891 г. спровоцировал президент Хосе Мануэль Бальмаседа, которого даже с натяжкой трудно назвать политическим либералом. Он скорее подражал своему современнику Отто фон Бисмарку, однако с явственно популистским уклоном, потому современники были более склонны сравнивать бальмаседизм скорее с экспансивной диктатурой Наполеона III. В первый период своего президентства Бальмаседа, по смачному выражению британского дипломата, устроил в Чили “настоящую оргию материального прогресса”. Используя средства от эксплуатации селитряных копей, в 1883 г. отвоеванных у Перу и Боливии, Бальмаседа лихорадочно строил железные дороги, порты, государственные здания, открывал школы и больницы, а также закупал в Европе броненосцы и канонерки, которые по иронии и были в критический момент использованы его противниками для высадки карательных десантов против бальмаседистов на севере Чили. Однако что было бы в случае победы Бальмаседы? Политика бальмаседистов указывает на движение к популистской диктатуре, основной целью которой была радикальная социокультурная модернизация Чили и создание национальной промышленности. Президентство Бальмаседы пришлось на пик так называемой Великой ценовой депрессии 1873--1896 гг., когда лихорадочный промышленный и географический рост капитализма привел к хаосу на мировых рынках, куда хлынули новые товары и производители. В различных рыночных секторах — в прокладке железных дорог и телеграфа, экспорте зерновых и металлов, на биржах — с чудовищной быстротой вздувались и лопались пузыри бума. (Что, заметим, крайне скверно сказалось и на активах, и классовом самообладании нарождавшегося класса российских промышленников, вынужденных в результате искать покровительства царских чиновников.) Парадокс, стоящий за метаниями Бальмаседы, в том, что Чили испытывала колоссальный рост, сопровождавшийся еще большим ростом ожиданий, но также регулярными обвалами и бунтами то в одном, то в другом секторе. В ответ Бальмаседа попытался создать механизмы централизованного управления и воздвигнуть барьеры, защищающие чилийскую промышленность от цунами на мировых рынках, но совершенно запутался в политическом лавировании и покончил с собой. Все это можно было бы списать на латиноамериканскую экзотику и перейти к чтению Габриэля Гарсии Маркеса или Варгаса Льосы. Однако возьмем для сравнения траекторию капитализма янки. До 1850-х гг. Североамериканские соединенные штаты представляли собой столь же типичную полупериферию с сочетанием типично колониального плантационного уклада на юге и нарождавшейся промышленности на севере. Гражданскую войну между Севером и Югом по традиции объясняют борьбой с рабством. Это отчасти верно, однако трудно поверить, что ради освобождения негров обе стороны положили 600 тыс. белых поселенцев. Своими американскими студентами в семинаре по социологии развития я обычно предлагаю вообразить, что стало бы в случае победы южан под Геттисбургом. Поскольку память о той войне весьма жива в Америке (гражданские войны, в силу особой трагичности, вообще помнятся дольше), студенты азартно втягиваются в эту игру. Публикуется и немало фантазий на ту же тему. На обложке одной из таких книжек изображен астронавт на Луне, но вместо звездно-полосатого -- у него в руках флаг Конфедерации. Это полнейшая фантазия. В случае победы южан сегодня мы бы говорили не о слаборазвитости Латинской Америки, а об отсталом Юге Америки, который бы начинался не на Рио Гранде, а прямо за Вашингтоном, на линии Мейсона-Диксона. Получилась бы англоговорящая недоразвитая страна с расистскими порядками под стать апартеиду ЮАР, и при этом скорее всего с экономикой вроде Ямайки. Другое дело у северян. Там, по убедительному предположению моего коллеги Ричарда Лахманна, скорее всего сформировался бы динамичный альянс либеральных промышленников Новой Англии и социал-демократических фермеров и мелких предпринимателей Среднего Запада (где сильны эти традиции, занесенные поселенцами из северной Германии и Скандинавии). Учитывая емкость внутреннего рынка, даже усеченной Америке удалось бы достичь внушительного уровня развития. Так что без Юга США могли бы напоминать некую “Англо-Данию”. Президент Линкольн был исторически прозорлив, подавляя мятеж южных рабовладельцев. Юг тянул США в третий мир. Конкретно, камнем преткновения служили те же самые вопросы, что и в гражданских войнах Чили — местное самоуправление (или, на тогдашнем языке, права штатов), которое позволяло плантаторам контролировать собственные дела, федеральное налогообложение и бюджет (куда южане не желали платить ради развития промышленной инфраструктуры и системы образования), а также свобода торговли, которая была выгодна южным плантаторам -- кспортерам сельхозсырья ровно по тем же причинам, что и их собратьям в Центральной долине Чили. Став президентом США, победитель южан генерал Грант повел индустриальную политику (конечно, в угоду северному капиталу, как написали бы старые марксисты), о которой чилиец Бальмаседа мог только мечтать. Разница в том, что Грант вначале выиграл гражданскую войну, а затем начал мощно выводить свою страну из полупериферии в самый центр капиталистической миро-экономики. Последний раз редактировалось Chugunka; 27.04.2018 в 11:31. |
Здесь присутствуют: 1 (пользователей: 0 , гостей: 1) | |
|
|